В последнем, я полагаю, Струве прав: при том количестве социальных и национальных конфликтов, от которых трещала по швам предреволюционная Россия, без русского патриотизма непонятно что еще могло послужить добровольной консолидирующей силой (ибо объединять миллионные массы способны не интересы, а лишь фантомы). Но прятать национальное лицо – что это, собственно говоря, означает? Как уж так русское демократическое общество его прятало? Что оно, стыдилось русского языка? Бегало в церковь украдкой, тогда как страшно хотелось торжественно шествовать туда во главе семейства? Не смело произнести имя Пушкина или похвалить патриотическую «Войну и мир»? Стыдилось хоть в чем-то поддержать правительство? Но это уж скорее от стыда перед своими символами веры, чем перед инородцами. Господи, да какой инородец сумел бы превзойти в антиправительственном, антигосударственном, антинациональном, антицерковном пафосе русского гения графа Толстого! Пожалуй, именно это и было национальной традицией русской демократии – пребывать в заблуждении, что именно она-то и выражает истинные нужды народа, то есть и является истинным национальным лицом. Скрыть национальное лицо, я подозреваю, просто-напросто невозможно: что ты показываешь миру, то и есть твое лицо. И пока русская демократия была уверена, что говорит от лица всей многонациональной России, она имела одно выражение лица. А когда поняла, что заблуждалась, – и выражение это начало меняться. Причем неизвестно, к лучшему или к худшему: боюсь, государствообразующей нации слишком подчеркивать свои особенности, как это делают малые нации, вредно для ее консолидирующей роли. Я не уверен, что следует стремиться к симметрии больших и малых.
Притом что, честное слово, я действительно не могу взять в толк, что же такого важного для судеб России, словно мусульманская женщина на приеме у врача, прятала на своем национальном лице русская прогрессивная общественность. Ведь прятать означает иметь, но не показывать, однако и «Двести лет вместе», и «Красное колесо» убеждают в другом: русские прогрессисты в большинстве своем прежде всего не имели реалистической модели реформирования России и не догадывались, что играют с огнем. И ликовали они при падении самодержавия, оставившего их один на один с остервеневшими «массами», в детском убеждении, что нынче все заодно, то есть скорее в патриотическом ослеплении, чем в национальной застенчивости.
5. Двойные стандарты и народное перевоспитание
В твердом уповании на невозвратность тоталитаризма не стану страха ради иудейска заверять скептически поглядывающую власть и самого себя в том, что все граждане России одинаково патриотичны независимо от их национальной принадлежности. Лучше еще раз повторюсь, что современному государству совсем не требуется к законопослушности граждан присоединять еще и поголовный патриотизм – тем более что избыток патриотизма никак не менее опасен, чем его недостаток. И однако же, нарастание патриотизма в его наименее конструктивной форме «обиды за державу» и желания нанести ответную обиду я все чаще и чаще встречаю среди людей вполне интеллигентных и даже евреев – среди тех, кто лет десять – пятнадцать назад беззаветно выступал за все хорошее: за сближение с Америкой, за вывод войск из Восточной Европы, за освобождение Прибалтики – о преданности демократии, гласности и рынку я уже не говорю. Чувства этих «разочарованцев», вероятно, в предельной остроте переживает какой-нибудь непутевый пацан, с жаром ринувшийся на путь исправления и через месяц обнаруживший, что теперь его распекают за кляксу в тетради едва ли не более строго, чем еще недавно за проломленную голову. Ну а если он и с самого-то начала каялся больше из великодушия… Нет, он не согласен так долго оставаться хуже всех!
Кто ближе к истине, он или его порицатели, обсуждать бессмысленно, ибо и в том, и в другом случае речь идет не о реальном индивиде, а о его фантоме (ну а если каждого судить по всей строгости, никто бы не избежал плетки). Однако умные педагоги знают, что ребенка (а народы вечные дети) удерживает от дурных поступков прежде всего хорошее мнение о себе, а потому позитивную самооценку у воспитуемого стараются сформировать раньше, чем придут реальные заслуги, ибо без нее они никогда не придут: для того, кому нечего терять ни в мнении окружающих, ни в собственном мнении, единственным тормозом остается угроза насилия – розги, карцер…
Впрочем, всегда были и есть воспитатели, которые лишь эти средства и считают по-настоящему надежными – и тоже кое-чего иногда добиваются. Забитости. Это тоже вещь неплохая, по крайней мере, для безопасности окружающих. Только для ее достижения необходимо внушить воспитуемому уверенность в неодолимом могуществе воспитателя.
Индивидам такую уверенность внушить с трудом, но иногда удается – народам же никогда, ибо для них факты почти совсем уж ничего не значат в сравнении с коллективными фантомами, которые и обеспечивают народам их выживание. Эти-то фантомы и осуществляют отбор, интерпретацию и преображение фактов в пользу собственного укрепления. А потому те российские граждане, кто живет с крепнущим чувством «Да чем другие-то лучше?!.», с особым удовлетворением прочтут солженицынские «Двести лет вместе» в тех частях, где они касаются проблемы двойных стандартов («другим можно, а нам нельзя»).
Всячески одобряя еврейскую национальную сплоченность, Солженицын лишь огорченно прибавляет: вот бы и нам, русским, так. (Но нам и малую долю ставят в отвратительную вину…) Бегло обрисовывая европейский фон русско-еврейской драмы в XIX веке, Солженицын перечисляет ряд авторитетных источников, отмечающих «значительное усиление неприязни к евреям в Западной Европе, где она, казалось, быстрыми шагами шла к исчезновению» (с. 315). Даже в Швейцарии еще в середине века евреи не могли добиться свободы поселения в кантонах, свободы торговли и «занятия промыслами». В Венгрии старая земельная аристократия в своем разорении обвиняла евреев. В Австрии и Чехии мелкая буржуазия боролась с напором пролетарской социал-демократии под антисемитскими лозунгами. Во Франции, наоборот, социалисты под антисемитскими лозунгами напирали на буржуев. Словом – закон, общий и для России, и для Европы: торгово-промышленной либерализации сопутствует и усиление еврейского участия, которое многими принимается за причину социальной ломки. В результате ненависть к евреям складывается как из обиды обойденных социальных групп, так и из страха доминирующих наций утратить свое доминирование, и то там, то здесь прорывается иногда и в опасных формах. («И однако: передо всем миром дореволюционная Россия – не Империя, а Россия – клеймена как погромная, как черносотенная, – и присохло еще на сколько столетий вперед?» – с. 321.)
Среди множества «заступчивых всесторонне и исключительно за евреев» (с. 462) призывов и заверений сборника
«Щит» (1916 г.; под ред. «звонких» Л. Андреева, М. Горького и Ф. Сологуба) Солженицын не случайно приводит актуальное для многих и ныне сетование Леонида Андреева: мы, русские, – «евреи Европы, наша граница – та же черта оседлости» (с. 463). Рядом приводятся и замечания безупречно либеральных и возвышенно мыслящих авторов сборника (П. Милюков, Ф. Кокошкин, Вяч. Иванов) о заграничном происхождении идеологии «научного» антисемитизма: доктрина о превосходстве арийства над семитизмом – «германского изделия».