В общем, время второй половины 60-х текло полноводной рекой – вечера, встречи, потаённые выставки в почтенных институтах – художники добивались и такого, и подобную выставку уже нельзя было закрыть; продавали картины и за границей – тот же Харитонов.
Как-то вечером, от нечего делать, я подсчитал количество своих знакомых на тот период. Насчитал порядка 300 человек. Делая подсчёты, я имел в виду людей, которых знал лично и с которыми встречался хотя бы 2–3 раза. Те, о которых я был наслышан, в это число не вошли. Сюда входили, конечно, и самые близкие люди, но много было и читателей, которые то исчезали, то появлялись. В общем, это был огромный мир подпольного неконформистского искусства. Часть этих людей не имела прямого отношения к Южинскому и к моему творчеству, но они пересекались с моими друзьями, с художниками, которых я любил (Оскар Рабин, Олег Целков, Анатолий Зверев, Владимир Яковлев, Александр Харитонов, Лев Кропивницкий и другие). Поэтому разные ошеломляющие встречи происходили постоянно.
Одной из таких была встреча с потрясающим художником и необыкновенным человеком Борисом Свешниковым. Сейчас он, конечно, известен в художественном мире. Мы познакомились так. Я пришёл к нему домой и увидел худощавого, астеничного человека с большими, глубокими глазами… Это был очень русский человек; в его глазах сквозила боль, и при взгляде на него складывалось впечатление, что он пережил какую-то драму. А пережил он сталинский лагерь. Оказывается, он сидел там вместе со Львом Кропивницким, моим другом, тоже художником-абстракционистом. Они оба были юноши, поступили в институты живописи, но проявили несдержанность и стали рисовать то, что рисовать было не дозволено. Их арестовали приблизительно в 1947 году. После смерти Сталина они освободились одними из первых. Но отсидеть-то отсидели, и этого уже назад не вернуть… Борис Свешников отсидел несколько лет за совершенно невинные картины – там не было ничего антисоветского; был, может быть, сюрреализм и небольшая абстракция.
Мы сразу сблизились. Он продемонстрировал свои изумительные картины, посвящённые сталинским лагерям, но что удивительно – там не было ничего социально-политического, что характеризовало советское и диссидентское искусство, которое было тем и плохо, что его социально-политическая направленность, лишённая глубины и духовных прорывов, погубила множество талантливых, а может быть, и гениальных людей советской эпохи. Но у Свешникова дело обстояло иначе – его искусство не сопротивлялось советской власти. Это было настоящее искусство, которое превращало лагерь в реализованный ад или какие-то уровни ада. Вся лагерная жизнь в его картинах интерпретировалась мистически – там присутствовали страшные существа, смерть… Но картины на то и картины – их нужно смотреть; языком живопись передать крайне трудно. У Свешникова, как и у Босха, в картинах, помимо художественного мастерства, присутствовал сюжет. Босх изображал ад, и Свешников изображал ад – но не в прямом, а в символическом смысле, потому что существа, присутствовавшие на этих картинах, уже не были людьми; это были сверхъестественные создания, которые, по всей видимости, рождались в душах заключённых. Во всяком случае, я это понял так; так чувствовалось. Я видел людей, переживших лагеря, и надо сказать, что для этого нужно обладать некоторым запасом стойкости, потому что если не сопротивляться духовно, тогда конец. Но Свешников выжил, и на его картинах я увидел изображение того, что творилось в душах заключённых, в частности в его душе. Это был русский, советский Босх; это был ад, воплотившийся здесь, на земле. Боря Свешников ни на кого не жаловался и никого не обвинял, он просто изобразил то, что он видел своими великими внутренними глазами, проникая в самую суть реальности, минуя её внешний облик. Я был просто потрясён его картинами и считал, что из всего, виденного мной (а я видел немало художников – от Кабакова до Целкова), Свешников был самым глубоким и сильным явлением. И это было видно по его личности, ведь художественное произведение – проекция личности человека. Само собой, без мастерства и таланта – никуда, но они должны быть наполнены каким-то содержанием, а содержание – это проекция личности человека, не в смысле его характера, а в смысле того мира, который он видел, того, как он его видел, как переживал смерть, жизнь и самые основы этой земной жизни, пребывающей в падшем состоянии.
Наши отношения с этим удивительным человеком продолжались на протяжении всего времени до моего отъезда, и я, конечно, читал ему свои рассказы. Он был глубоко впечатлён ими, до потрясения, как и я его картинами. Боря по секрету сказал мне, что мои рассказы действуют каким-то удивительным образом, но это не магия, а более глубинное воздействие. Он сравнивал меня то с Достоевским, то с Кафкой, то ещё с кем-то. Сравнение с Кафкой я сразу признал несостоятельным, поскольку, хотя мне и нравился этот писатель, но я считал его весьма односторонним, потому что его вещи отличала абсолютная безысходность; такой безысходности я вообще никогда и ни у кого не встречал. На мой взгляд, это весьма односторонняя, субъективная интерпретация мира. В моих произведениях, например, никакой безысходности нет. В них присутствует фантастический мир (земной мир можно признать фантастическим), потому что жизнь в Кали-Юге, в эпохе падения, по сравнению с другими мирами, где нет вообще никакого зла, кажется фантастической. Мы этого не осознаём, но на самом деле жизнь, которую мы ведём – это фантастическая жизнь; такое, как у нас, редко бывает во вселенной. Я не беру ад, конечно.
Итак, сравнение с Кафкой я отверг, но Достоевский – это сверхгений, и здесь никаких возражений с моей стороны не было… Я замечал у Бори грустный взгляд, но этот взгляд не зависел от того, что он пережил в местах заключения; он говорил, что ничего такого уж страшного там не было. Источником его грусти было осознание несовершенства жизни и несовершенства человека современного падшего мира. Это его мучило. А мучило его это потому, что он смотрел в самую глубь вещей. Можно жить материально прекрасно, как живут, например, в Скандинавии, и кончать самоубийством от такой жизни (там, оказывается, в своё время было зафиксировано наибольшее число самоубийств). Одна финская студентка писала Игорю Золотусскому (я переношусь в наше время), что если бы не русская литература, она бы покончила с собой, почему – потому что именно русская литература привносила в жизнь элемент Духа, элемент высшего уровня реальности. Не просто словесное воспевание Господа Бога, а глубокое понимание драмы этого мира и существования высшего мира одновременно.
Всё это мы обсуждали с Борисом Свешниковым, и, видно, он пролил немало внутренних слёз, наблюдая состояние людей во всём мире. У него был глобальный взгляд на жизнь на этой земле. Когда мы уехали за рубеж, я не раз вспоминал этого человека. По возвращении из эмиграции мы виделись только однажды и почти не разговаривали, потому что он, оказывается, был болен раком – болезнью XX века, унёсшей огромное количество жизней в Европе и США и никак не проявившейся на Востоке, в исламском мире, например… По всей видимости, дело тут в двух разных типах менталитета. Американская жизнь, конечно, слишком антитрадиционная, и это, безусловно, приводит к стрессу, а стресс – к болезни. Другое дело – традиционное общество.
Боря умер в 90-х годах. Это был действительно великий человек. А некоторое время спустя у меня состоялся застольный разговор с одним моим знакомым, который знал Борю и общался с ним. Он передал мне слова Свешникова о том, что ему очень тяжело жить в 90-е годы, что эта эпоха вызывает у него ужас и такое отвращение, что он предпочёл бы жить в сталинское время, потому что сейчас души людей полностью извращены, и поклонение золотому тельцу становится главной их чертой… Это уже предел падения. Вот так говорил Борис Свешников, великий художник XX века… Я знал многих людей, которые были того же мнения о 90-х годах. И это говорили те, кто когда-то были ярыми противниками советской власти. Что поделать: ирония судьбы – одни заблуждения борются с другими.