С правом же собраний дело обстояло совсем иначе. Как мы видели, правительство, казалось бы, признало его в 1834 году, при обсуждении проекта закона об ассоциациях, поскольку объявило устно, что к праву собраний этот закон отношения не имеет. Впрочем, неясно, как оно могло поступить иначе: большинство ораторов, обсуждавших этот вопрос, в эпоху Реставрации сами участвовали в политических банкетах
[722]. Но никакого юридического веса это признание не имело: просто-напросто на этот счет не существовало закона, и все зависело от правительства и судов. Что же касается тех законов, которые регламентировали право собраний, они были выработаны задолго до Июльской революции; существовал муниципальный закон 1790 года, который признавал за гражданами право собираться мирно и без оружия и который обладал, по причине даты принятия, серьезной моральной силой, так что Одилон Барро имел все основания ссылаться на него в споре с правительством. Однако принят он был в совершенно иных условиях, когда еще не было узаконено право петиций, когда еще не была признана свобода собраний во время избирательной кампании, и поэтому Дюшатель и Эбер могли упирать на то, что закон, одобренный Учредительным собранием полвека назад, утратил свою силу. Зато они, естественно, предпочитали не упоминать о том, что полицейский ордонанс, который позволял, по их мнению, запрещать всякое собрание, а особенно собрание парижское, если оно угрожает общественному порядку, был утвержден 12 мессидора VIII года: убежденные либералы могли считать этот ордонанс, изданный правительством бесспорно деспотическим
[723], решением до какой-то степени правовым, но ни в малейшем степени не оправданным.
Итак, юридический спор на эту тему был практически неразрешим, и это прекрасно сознавал такой умеренный оппозиционер, как Ремюза, бывший министр внутренних дел
[724]. Чтобы понять, почему правительство было совершенно уверено в законности своих действий и почему даже некоторые члены оппозиции были склонны негласно признавать его правоту, следует обратиться к историческому опыту действующих лиц и рассуждать по аналогии. Мы уже упоминали о запрете второго банкета, которым лионцы хотели почтить Гарнье-Пажеса в мае 1833 года, или о запрещении банкета с участием Ледрю-Роллена, который должен был состояться в Ле-Мане 20 сентября 1846 года; эта мера вызвала протесты, но не породила ни бунтов, ни бурных юридических возражений. Чтобы понять, каким образом либеральное правительство могло утверждать, что закон об ассоциациях не распространяется на простые собрания, и одновременно уверять, что оно вправе их запрещать, нужно вернуться к духу установлений. При Июльской монархии не только право избирать или быть избранным, но все, что в той или иной степени касалось политической сферы, должно было истолковываться в согласии с интеллектуальной доктиной правоспособности, выработанной, как известно, в первые годы эпохи Реставрации либералами во главе с Гизо. Применительно к праву избирать эта интеллектуальная конструкция, как прекрасно показал Пьер Розанваллон, не была лишена ни последовательности, ни философского смысла. Но следует подчеркнуть, что в своих конкретных применениях она основывалась прежде всего на социальной логике и видении мира, присущих высшим нотаблям. Известно, что согласно этой теории право участвовать в политических выборах отводилось элите — более или менее узкой в зависимости от сложности проблем, подлежащих рассмотрению: так, в муниципальных выборах в сельских коммунах могли принимать участие до двух третей взрослых мужчин; в городах, особенно крупных, их число было существенно меньше, а на уровне всей страны число избирателей не превышало двухсот шестидесяти тысяч — только они, согласно доктринерам-либералам, были способны на разумное политическое поведение. Из той же логики исходили законы о печати: издатели газеты были обязаны платить залог, чтобы гарантировать свою способность уплатить штраф, который газеты, особенно ежедневные, рисковали заработать в ходе политической полемики. Управляющий и владельцы газеты должны были доказать, что они люди ответственные в прямом и в переносном смысле слова: от людей, располагающих капиталом в сто тысяч франков, власти были вправе ожидать поведения разумного и умеренного и в политической, и, главное, в социальной сфере. Сходным образом гербовый сбор, который британские радикалы очень обоснованно называли «налогом на знание», был призван помешать появлению дешевой ежедневной прессы, доступной народным массам и грозящей воскресить жуткие призраки «Папаши Дюшена» и «Друга народа»
[725]. Итак, имелись ограничения двойного порядка, касающиеся и журналистов, и публики: только особы почтенные и принадлежащие по меньшей мере к числу избирателей имели право руководить парижской политической ежедневной газетой и обращаться ко всей нации или, вернее, к самой обеспеченной ее части, поскольку подписку на газету могли себе позволить в основном представители крупной и средней буржуазии. Мелким буржуа и городским простолюдинам приходилось подписываться на газету в складчину и читать ее коллективно. Можно показать, что та же логика действовала и в театральной сфере: директора театральных заведений были обязаны платить большой залог, однако эмоциальное воздействие спектаклей было слишком сильным, а ограничить доступ в театры для определенных социальных категорий до Второй империи не представлялось возможным, поэтому консерваторы сочли необходимым ввести в сентябре 1835 года предварительную цензуру театральных пьес.
Законодательства относительно общественных собраний не существовало, но логика отбора в согласии с правоспособностью действовала и здесь, причем участники событий прекрасно это осознавали. Как мотивировал Ремюза свое решение разрешить реформистский банкет в июне 1840 года? «На первом из собраний такого рода будут председательствовать два депутата: Лаффит и Араго. Следовательно, тон манифестации не перейдет определенных рамок». Никому бы и в голову не пришло запрещать собрания, даже многочисленные, если аудитория и ораторы могли предоставить залоги своей респектабельности, выражавшейся среди прочего во владении достаточно просторным и роскошным частным помещением. Разумеется, Гизо имел полное право обращаться не только к избирателям Лизьё, но и к сотням и даже тысячам людей, не имеющим права участвовать в выборах; Ламартин тоже мог беспрепятственно говорить на банкетах со своими маконскими избирателями и более широкой публикой, потому что никто не посмел бы заподозрить его в проповедывании анархических доктрин. 10 февраля 1848 года, на следующий день после того, как Дюшатель и Эбер опровергли в палате депутатов существование права на собрания, Комитет помощи Ирландии и Комитет религиозной свободы устроили в соборе Парижской Богоматери церемонию памяти Даниела О’Коннела, причем отец Лакордер произнес по этому поводу проповедь, прославляющую свободу слова, а за этим последовал банкет в особняке Ламбера, на котором присутствовали сын освободителя Ирландии и генеральный викарий парижской епархии, заменявший Его Преосвященство парижского епископа Аффра, также господа де Ларошжаклен, де Карне, де Фаллу, де Керголе — славнейшие представители католической партии, — и все это совершенно не смутило членов правительства
[726]. Напротив, Ледрю-Роллен, из которого, как опасались власти, мог вырасти настоящий народный трибун, уже давно находился под подозрением, и потому предоставлять ему возможность устно обращаться к толпе не следовало. Что же касается ораторов династической левой, они до начала кампании банкетов не вызывали особых опасений, поскольку брали слово только в стенах палаты депутатов.