Мне могут возразить, что сравнение не работает, поскольку эти политические традиции очень далеки от наших; что священная власть монарха для нас — очень далекое воспоминание; что наши западные общества не поддались влиянию советского коммунизма. Наши традиции совсем иные — рациональные, либеральные, демократические; они опираются на наследие Древней Греции и эпохи Просвещения. Надо ли, однако, напоминать, вслед за Полиной Шмитт-Пантель, что пир (банкет) граждан был в течение всей Античности и во всем греческом мире, начиная с самых архаических времен и вплоть до эпохи эллинизма и римского владычества, на Крите, в Спарте, в Афинах, в любом безвестном городе Пелопоннеса и Малой Азии основополагающим элементом жизни полиса, политической жизни? В противоположность тому, что можно вынести из беглого прочтения одноименного диалога Платона, греческий пир был ценен не только произносимыми там речами о любви или о каких-либо иных материях. Пожалуй, ничто так четко не обозначало политический статус индивидов, их включение в полис или исключение из него, как допущение или недопущение на публичные пиры, в ходе которых поедали среди прочего части жертвенных животных
[19]. Надо ли, наконец, напоминать о других грандиозных пиршествах граждан, точно засвидетельствованных и гораздо более близких к нашему времени, — тех, какие устраивались во время Французской революции и в особенности летом 1794 года? Они до сегодняшнего дня довольно плохо известны, потому что очень мало изучены, но их символическая и даже политическая важность не подлежит сомнению. Во всяком случае, следует заметить, что ни Мишле, заканчивавший при Второй империи работу над своей «Историей Французской революции», ни Пьер Ларусс, сочинявший несколькими годами позже соответствующий том своего «Большого универсального словаря XIX века», о них не забыли: они, возможно, не обладали подходящими концептуальными инструментами для всесторонней оценки этого явления, но очевидно, что для них оно не сводилось к анекдотам
[20]. С современной точки зрения, не стану спорить, банкет представляет собой довольно странную форму политической деятельности; но когда речь идет о Франции начала XIX века, не избавившейся, как я уже сказал, от опасности неурожая и голода, у нас нет никаких оснований утверждать априори, что он был совершенно чужд политике.
Он был ей тем менее чужд, что у него имелась собственная история. Из последних парламентских дебатов Июльской монархии все обычно помнят только высокомерие Гизо, его решимость не делать никаких уступок находившейся в меньшинстве парламентской оппозиции, его уверенность в собственной правоте и в поддержке стареющего монарха. Помнят также великолепную предостерегающую речь Алексиса де Токвиля
[21], которую автор «Демократии в Америке» произнес 29 января 1848 года и в которой он, с большой проницательностью указав на тревожное состояние общества, повторил знаменитую реплику Сальванди, брошенную в мае 1830 года: «Я полагаю, что мы нынче засыпаем на вулкане; я в этом глубоко убежден»
[22]. Напротив, дебаты 8 и 9 февраля, посвященные решению правительства запретить банкеты, в особенности банкет в двенадцатом округе, почти полностью забыты. Конечно, их основные участники не могли сравняться в интеллектуальной мощи с Гизо и Токвилем. В ответ на яростные нападки Дювержье де Орана, одного из вождей реформистской оппозиции, граф Дюшатель, министр внутренних дел, отвечал, что правительство «исполнит свой долг» и не пойдет на поводу «у каких бы то ни было манифестантов». А министр юстиции Эбер поспешил прибавить, что правительство имеет полное право запретить банкет оппозиции; из его речи следовало, что у общества есть только те свободы, которые прописаны в Хартии, меж тем свобода собраний там не упомянута. Это заявление было встречено ропотом депутатов, а Одилон Барро выкрикнул со своего места: «Такого не говорили даже господа де Полиньяк и де Перонне!» Когда же выведенный из себя Эбер, к великому негодованию легитимистов, потребовал от Барро извинения за этот выкрик, который он счел оскорбительным, тот развил свою мысль:
Да! Вы, министры правительства, приведенного к власти вследствие народной июльской революции, вы, чья власть оплачена кровью мучеников, отдавших свою жизнь за свободу, вы оспариваете у народа то право, которое признавали и уважали министры эпохи Реставрации накануне своего падения! Вот о чем я говорю, и это факт, факт неопровержимый. Вы покусились на то, что уважал господин де Полиньяк!
[23]
Не стоит видеть во всем этом проходной эпизод парламентской сессии, хотя такой вывод и напрашивается, если судить по последующим покаянным речам депутатов-реформистов и самого Барро, который накануне банкета в двенадцатом округе повел себя не очень красиво и пошел на сделку с властями. Все присутствовавшие на заседании палаты прекрасно знали, кто подал эту реплику и на что в точности он намекал. Одилон Барро, политик чуть моложе Гизо, был одним из самых активных и решительных противников режима Реставрации, во всяком случае гораздо более активным, чем Дюшатель, не говоря уже об Эбере. Но он никогда не принадлежал к числу республиканцев. Напротив, он был одним из тех, кто в июле 1830 года употребил все свое влияние на Лафайета и уговорил его появиться рядом с Луи-Филиппом на балконе парижской Ратуши перед толпой и представить нового короля как воплощение наилучшей из Республик. До начала 1848 года Барро ни разу не пожалел об этом, хотя меньше чем через год после Июльской революции был, как и другие сторонники партии «движения», отстранен от участия в деятельности правительства. В палате депутатов он в течение семнадцати лет был величайшим оратором и вождем левого крыла династической партии, а во время кампании банкетов никогда не обходился, вопреки желаниям своих союзников-республиканцев, без традиционного тоста за правящего государя. Таким образом, никто не мог усомниться в его верности Орлеанской династии и июльским установлениям, хотя он и желал, чтобы они медленно эволюционировали в сторону большего демократизма. Если он сравнил кабинет Гизо с последним министерством эпохи Реставрации, причем не в пользу первого, это позволяет судить о глубине кризиса, вызванного запрещением банкета в двенадцатом округе: ведь князь де Полиньяк был символом аристократа-реакционера, узколобого и ограниченного, мечтающего о возрождении Старого порядка. Имя графа де Перонне вызывало еще более мрачные ассоциации: последний министр внутренних дел Карла Х, составитель четырех ордонансов в июле 1830 года, он еще задолго до этого, занимая пост министра юстиции в правительстве Виллеля, сначала ввел в юриспруденцию печально знаменитое «преступное направление умов», призванное заставить замолчать оппозиционную прессу (1822), а затем стал инициатором двух самых скандальных законов эпохи Реставрации. Закон о святотатстве грозил смертной казнью осквернителям дарохранительниц, второй же закон, который был призван полностью заткнуть рот прессе и которому Перонне дал совершенно нелепое название «закон справедливости и любви», не был принят весной 1827 года только благодаря сопротивлению палаты пэров, которую единодушно поддерживало общественное мнение. Понятно, почему Эбер счел слова Барро личным оскорблением. Ведь все присутствующие депутаты знали совершенно точно, на что именно намекнул оратор, из сопоставления с каким конкретным эпизодом выводит он столь серьезные обвинения, ибо все присутствующие помнили о событии весны 1830 года, в котором многие из них приняли участие, а то и были его организаторами. Все они помнили, что после голосования за адрес двухсот двадцати одного
[24] ни Полиньяк, ни его министр внутренних дел
[25] не сочли ни желательным, ни возможным запретить «знаменитый банкет в „Бургундском винограднике“». А вот мы об этом банкете забыли.