Но к чему эти танцы со смертью? Чтобы стимулировать литературный импульс, когда она вернется в Лондон или Париж? В «Против интерпретации» она писала о мемуарах Мишеля Лейриса «Мужественность». Предисловие к мемуарам называется «О литературе, которую считают говном». Автор писал о том, что современная литература бескровна, скучна и безопасна. «Чтобы быть писателем, этого мало. Это тоскливо, тускло. Недостает риска, напряженности». Обитатель буржуазного общества ищет возбуждения за границей, будь та артистической или географической.
«Лейрис в процессе работы должен был чувствовать себя как тореадор, осознающий, что идет на риск. Только тогда то, что он напишет, будет стоить свеч. Но как писатель может воссоздать оживляющее ощущение смертельной опасности? Лейрис отвечает: путем отказа от защиты себя, не путем фабрикации произведений искусства, объективизации самого себя, но путем выхода на линию огня. Мы, читатели и зрители этого кровавого действа, знаем, что когда оно представлено в соответствии с правилами, то такая литература становится настоящей (вспомните, что корриду главным образом обсуждают как эстетический и церемониальный акт)»
[1360].
Рецепт Лейриса был такой же, как у Адриенн Рич и гей-активистов: выйти из укрытия под пули. Этот императив можно было растолковать, как сделала Зонтаг, в качестве эстетического или политического требования, или как это делал Лейрис: желание рисковать жизнью. Рисковать жизнью в Сараево было легко: за время блокады погибло 11 541 человек, или в среднем по 10 человек в день.
РАЗВЕ НЕТ НИЧЕГО ГРОТЕСКНОГО В ТОМ, ЧТОБЫ ИСПОЛЬЗОВАТЬ СТРАДАНИЯ ДРУГИХ ЛЮДЕЙ ДЛЯ ДОСТИЖЕНИЯ «БОДРЯЩЕГО ЧУВСТВА СМЕРТЕЛЬНОЙ ОПАСНОСТИ»?
Значит, для выполнения социального, политического, морального или эстетического долга необходимы ожоги, ранение в шею или смерть во время корриды? Достаточно ли риска или тому, кто хочет доказать свою приверженность, надо обязательно умереть?
Те, кто все-таки доехал до Сараево, поняли, как непросто ответить на эти вопросы. Даже те, к кому, казалось, не может быть претензий, делали ляпы. Джоан Баез говорила в голодном Сараево Атке Кафеджич о том, что та «слишком худая», а Бернар-Анри Леви, которого во Франции зовут BHL, получил в Боснии кличку DHS: Deux Heures à Sarajevo (Два часа в Сараево).
Местные жители имели возможность оценить приезжавших в город иностранцев. «Мы с большим скептицизмом относились к циркам «военных сафари», – говорила Уна Секерез, выдававшая «проходки» в город от ООН, в том числе и Сьюзен.
«Там были и другие люди. Просто дивишься: а ты-то чего здесь делаешь? Я предположила, что она быстро заглянет, как живут люди в резервации, и потом уедет. А она осталась. Это очень, очень странно»
[1361].
Во время первого визита Зонтаг поэтесса Ферида Дуракович переводила ей вопросы журналиста.
«Первым вопросом был: Как себя ощущаете на сараевском сафари? Я перевела, и Сьюзен ответила: «Я поняла вопрос. Пожалуйста, переведите точно». Она посмотрела на меня и потом сказала: «Молодой человек, не задавайте глупых вопросов. Я серьезный человек»
[1362].
В последней, напечатанной при ее жизни книге «Смотрим на чужие страдания» она писала: «Свидетельствование требует создание звезд-свидетелей»
[1363]. Как и многие ее работы, книга была размышлением о способах видения и представления информации, и если ее отсылка к звездам звучит иронично, то это не так – или не только так. Как и все формы видения и представления, свидетельства зачастую патологически неэффективны. Как акт наблюдения за тем, что уже случилось, или даже риск, на который идет человек, пишущий или фотографирующий происходящее, может изменить мир политики и войны?
Дон Бернс считал, что свидетели имеют большое значение. Вскоре после начала блокады убили трех журналистов, и все оставшиеся, во главе с BBC, решили, что всем представителям СМИ надо покинуть город. «Это было напряженное и постыдное обсуждение». Журналисты переехали в пригород за аэропортом и жили в том же отеле, в котором провел свою последнюю ночь жизни наследник престола Франц Фердинанд. В этом отеле Бернс решил, что надо возвращаться назад в город. «Как только мы уехали, сербы стали сильнее обстреливать город. В тот день было пущено 10 000 снарядов. Журналистов не было, поэтому пожалуйста», – говорил он.
Даже крайне ограниченное присутствие посторонних имело большое значение. В эссе «О фотографии» Зонтаг пишет об ограничениях, с которыми сталкиваешься, рассказывая о катастрофе. «Фотография, демонстрирующая какую-то неожиданную сторону страдания, нисколько не повлияет на общественное мнение, если отсутствует соответствующий контекст чувств и отношений»
[1364]. Это давало возможность свидетелю: журналисту, писателю, фотографу создать контекст, но это ужасно долгий процесс, и никто не знает заранее, изменит ли это что-нибудь. «Писатель уже не может считать важным сообщать новости окружающему миру. Новости вышли из моды»
[1365], – писала она.
Именно такое же впечатление сложилось и у Давида. Все знали, что происходит в Боснии, но никто ничего не предпринимал, кроме вербальных уверений в солидарности. Политики полагались на то, что население устало от сострадания, произошло то, о чем она предупреждала в эссе «О фотографии»: фотографии войны превратятся в «нетерпимый повтор уже известной выставки зверств»
[1366]. И жертвы, негодующие на бездействие всего мира, смеялись над бесполезными передатчиками новостей, будь то журналисты или знаменитости.
«В Сараево во время блокады можно было часто слышать, как во время обстрела или снайперского огня какой-нибудь босниец кричал фотожурналистам: «Что, ждете, пока снаряд разорвется, чтобы трупы поснимать?»
[1367]
Репортеров, которые рисковали своими жизнями, в Сараево судили строго. А те, в свою очередь, судили того, кого подозревали в «туризме». Ни боснийцы, ни журналисты не подозревали Зонтаг. Американская журналистка Джанин ди Джованни поражалась ее выносливостью:
«Мне, 20 с чем-то летней девушке, было ужасно трудно. Но этой женщине было под 60. Это меня удивило. Удивило то, что нью-йоркский интеллектуал оказался в довольно странном месте. В город приезжало много знаменитостей, и журналисты очень цинично к ним относились. Помню, я услышала, что она приезжает, и на меня это не произвело никакого впечатления. Но она не жаловалась. Сидела вместе со всеми, ела фиговую еду, жила в разбомбленных комнатах, как и мы»
[1368].