И в этом смысле Чоран стал символом безутешного сознания. Он создал «новый тип философствования: личное (даже автобиографичное), афористичное, лиричное и антисистемное. Лучшие примеры из этой философской линии мысли: Кьеркегор, Ницше, Витгенштейн. Чоран является самым достойным из пишущих в наши дни представителей этой школы»
[723]. Не случайно, Зонтаг со временем стала преемницей этой традиции и всегда равнялась на своих лучших предшественников, а в Чоране видела свое отражение. В его трудах она обнаружила «странную диалектику», которая была ей близка.
«С одной стороны, традиционный романтизм и виталистическое отвращение к «интеллектуальности» и гипертрофии ума за счет тела, чувств и способности к действию. С другой – экзальтация умственной жизни за счет тела, чувств и способности к действию, которая не может быть более радикальной и надменной»
[724].
На фоне всех этих парадоксов и тупиков Чоран, хоть сам и провел жизнь в «монашеской келье», не прописывал отказ от жизни ума. Это восхищало Зонтаг и одновременно вызывало желание вступить в бесконечный диспут. (Имеется в виду эссе Клейста «О кукольном театре», о котором она часто упоминала.)
«Мы можем сколько угодно стремиться исправить дисбаланс естественной гармонии человека, созданный сознанием, однако этого нельзя достичь при помощи отказа от сознания. Невозможно вернуться назад в невинность. У нас нет выбора, и мы должны дойти до конца мысли, где (возможно) в полном самосознании вернемся к невинности и благодати»
[725].
Позиция Клейста похожа на позицию Чорана. Однако тезис о том, что от рациональной мысли никуда не денешься, не приводит ни к каким революциям, с чем Зонтаг не без сожаления согласилась. «С политической точки зрения Чоран был консерватором, – писала она. – Он считает, что зрелый ум должен «перерасти» и избавиться от надежды на радикальную революцию». Если честно, то мы не знаем, как много Зонтаг знала о развитии Чорана, после переезда во Францию (в 1937 году) он не публиковал своих ранних книг. Эти книги появились только после падения коммунистического режима, и в них Чоран предстает молодым радикалом, таким, какой была Сьюзен.
Свою политическую жизнь Чоран начал с крайне «правых» позиций, он был фашистом. Но, как писал его биограф, мировоззрения Чорана менялись, что было свойственно многим интеллектуалам XX века. Чоран проделал путь, который среди американцев можно сравнить с путем Ирвинга Хоу. Цикл начинается с критики современного общества и его склонности к утопичным и тоталитарным решениям. Цикл заканчивается отрицанием эксцессов революции, войны, тоталитаризма и уходом на неполитизированную территорию искусства и идей
[726]. Сьюзен была на поколение младше, но разочаровалась таким же образом. Как Зонтаг, Чоран верил в то, что себя можно изменить. И если у него и оставались какие-либо идеологические установки, то они были близки высокой культуре, воплощенной в классической французской культуре.
У Чорана и Зонтаг было много общего и не только в политических взглядах. Оба стремились уйти от маргинальности к универсальности. Оба пришли к тому, что надо двигаться к идеалу духа, свойственному XVIII веку. Оба в молодости были маниакально амбициозными. Оба страдали бессонницей. Чем больше их работы были крайне автобиографичны, тем сильнее они прятали свои признания. «Все мои книги – в той или иной мере завуалированные признания», – говорил Чоран. Зонтаг могла бы вполне подписаться под этой фразой. И вот еще одна цитата Зонтаг, свидетельствующая о том, что ей была близка эта тема: «Единственное искреннее признание – то, что мы делаем необдуманно, говоря о других».
Чоран и Зонтаг в молодости придерживались радикальных политических взглядов. Чоран принадлежал «нации людей-никто» и мечтал о «реформированном обществе, которое подходило бы его самоощущению»
[727]. Для него революция была мечтой личного счастья, провал революции он воспринимал как провал самого себя. После Второй мировой войны Чоран признал вердикт истории и ту скромную роль, которую та ему отвела. «Может показаться смешным, что Чоран поддерживает идею отказа от вульгарного соблазна быть счастливым и «тупика счастья», – писала Зонтаг. Она выросла, «буквально не смея ожидать счастья», и поэтому прекрасно знала, что Чоран имел в виду
[728].
Несмотря на то что у Чорана и Зонтаг было много общего, в конце эссе Сьюзен утверждает, что ее настоящим идеалом является Джон Кейдж. Она назвала труды Чорана «руководством хорошего духовного вкуса», который может «помочь сохранить свою жизнь от того, чтобы ее не превратили в объект, в вещь». Несмотря на некоторую долю снисхождения в первой фразе, она поддерживала эти мысли и не хотела становиться машиной – идеалом Уорхола. Ей казалось, что мысли Кейджа являются более фундаментальными. Его философию она назвала «не менее радикальной и духовно амбициозной, чем у Чорана», в том числе и потому, что Кейдж «отказывается признавать эти темы»
[729].
Кейдж с безразличием относился к разнице между хорошим и плохим вкусом, равно как и к лаконичному литературному французскому стилю XVIII века. Он предлагал бежать от крушения самоанализа в «мир, в котором нет предпочтений делать что-то, кроме того, что мы делаем, и находиться в каком-то другом месте, а не там, где мы находимся»
[730]. Он был сторонником одного из вариантов философии Дзен, которая не требовала ни героического отрешения, ни проекта самоулучшения длиной в целую жизнь. «Совершенно не раздражает находиться там, где ты сейчас находишься, – говорил он – Раздражает думать о том, что ты хочешь находиться где-то в другом месте»
[731]. Такой подход давал возможность стать счастливым, но для людей, подобных Чорану, был закрыт. Сьюзен тоже не была согласна с этим взглядом на мир, с признанием себя таким, какой ты есть. Для Зонтаг, точно так же как и для Фрейда и Чорана, главной целью является знание. «Облегчение, конечно, точно не является намерением Чорана, – писала она. – Его цель – это диагноз». За словом «конечно» скрывается ее уверенность в том, что состояние отсутствия счастья неизбежно.