Книга Несогласный Теодор. История жизни Теодора Шанина, рассказанная им самим, страница 20. Автор книги Александр Архангельский

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Несогласный Теодор. История жизни Теодора Шанина, рассказанная им самим»

Cтраница 20

Не могу не сделать отступление, не сказать о том, как он умер. (Для меня это до сих пор тяжелая потеря. Он был самым близким мне человеком в России, я думаю.) На одной лестничной клетке с Виктором жил сумасшедший. Его то держали в больнице, то выпускали; он пьянствовал; и он не любил Виктора, и Виктор его не любил. И этот сукин сын, напившись, стукнул Виктора по голове. Вдова мне рассказывала: Виктор вошел, сказал, что его ударили. “Ну, чепуха, прилягу отдохнуть, немножко оправиться после удара, потом поеду на работу”. Лег – и впал в кому. Все. В больнице сделали все, чего нельзя было делать; в итоге лишь приблизили его конец. А когда его надо было хоронить, оказалось, что для него нет места на кладбище, до которого его семья может доехать. И мне пришлось дать взятку крупную, чтоб его хотя бы положили в нормальном месте…

Гибель Виктора была для меня тяжелым личным ударом. Потеряв так близкого мне друга, я решил не продолжать наш проект. Я только закончил вместе с коллегами том, посвященный махновскому движению.

Доверительные отношения у меня сложились с философом Мамардашвили. Одна из учениц Мераба, которая училась в школе режиссеров в Москве (Высшие курсы сценаристов и режиссеров. – А.А.), вдруг сказала: “Знаете, у меня есть преподаватель, который очень схож с вами”. Это меня заинтриговало. Она привела меня в университет, украдкой. Я спрятался в угол подальше. Вошел лектор. Как только он открыл рот, с первой фразы, стало интересно. Он сформулировал мысль, которую я навсегда запомнил: “Конечно, есть социальные классы. Но классы не борются. Борются люди”.

Его выбросили с работы в конце того года. Но: классы не борются, борются люди! Феноменология посреди брежневской Москвы. В конце я подошел, мы пожали друг другу руки и стали встречаться, когда я приезжал, – и общались до самой его смерти. Он мне очень полюбился. Я ему, по-видимому, тоже понравился. Кстати, именно он отправил меня к Пятигорскому, который принял меня сразу открыто как друга Мераба. Но тесного союза у нас не случилось, несмотря на всю взаимную доброжелательность и на то, что он потом уехал в Англию, где мы изредка пересекались; его форма философии мне далека, а Мераба – близка.

С Лотманом я познакомился гораздо позже, уже во время перестройки. Меня разозлило, что про Россию теперь пишут те же американцы, которые в свое время каждому объяснили досконально, почему никаких изменений в Советском Союзе быть не может. А теперь они вновь появились и начали объяснять, что всегда это знали. Ну что за черт, ей-богу.

Я взялся за издателей английских, уговорил их запустить новую серию изданий, которую я назвал “Второй мир”. Подготовил список людей, которых я хотел бы напечатать, с одним условием – они должны быть живы, участвовать в современности: Аганбегян, Заславская, Козлов и т. д. … Мераба уже не было в живых, кроме того, он умел говорить, но не умел писать, и это была его беда. И предложил я Лотмана. Позвонил ему, договорился о встрече, мы провели очень хорошие несколько часов, говоря о его книге, которую он тогда дописывал, никак не кончая. Это была “Внутри мыслящих миров”. Лотман, конечно, впечатлил меня глубоко. И речью, и обликом. Его усы были очень смешные, не такие, как у моего деда, но тоже роскошные. Он меня восхитил тем, что был связным в артиллерии во время войны: у меня вообще понятная слабость к фронтовикам.

Рассказали мне про Льва Гумилева, которого я тогда еще не читал. Написал ему в Ленинград, быстро получил согласие увидеться, поехал к нему в географический институт. Кажется, он назывался “Научно-исследовательский институт при геофаке ЛГУ”. Гумилев с ходу позвал секретаршу; она сидела, ничего не делала, через какое-то время взмолилась: “Отпустите, мне надо продолжать перепечатывать отчеты!” Гумилев ответил: “Хорошо, Манечка”. И позвал другую секретаршу, чтобы всегда был свидетель, что он ничего не сказал, ничего не услышал. Лишь позже, поняв, что я свой, что понимаю ситуацию, не проговорюсь и не подставлю его по глупости, он изменил линию поведения. Мы стали видеться наедине.

Бывая в России, я еще несколько раз к нему ездил. Однажды сказал: “Мне было бы интересно послушать вашу лекцию. Сколько у вас студентов?” Нормальный такой вопрос меж профессоров. Он мне на это ответил: “Тридцать”. И улыбнулся иронично. Чего смешного в том, что у него тридцать студентов, – тогда я не понял. Но когда вошел в зал, увидел минимум двести человек. Весь интеллектуальный Ленинград ходил на его выступления. Лекция и впрямь была блестящая. И оригинальная до чертиков. Частично фантастическая, несомненно. То, что я не соглашался с его тезисами, не дало мне постоянных отношений с ним: он любил людей, которые с ним соглашались. Но я очень многому научился, поскольку, чтоб не соглашаться с ним, пришлось заняться проблематикой центральноазиатской культуры. Он, несомненно, был блестящим человеком. Я его спросил как-то, сколько у него языков. Он ответил: более десяти.

– А откуда? Из семьи?

– Нет, из тюрьмы. Я сидел с блестящей элитой Ленинградского университета и был самым молодым среди них. Они устали от лесоповала, им хотелось хоть какой-то интеллектуальной жизни. И они меня научили первому десятку языков, а после этого уже было легко добавить.

Были у меня и огорчения в России, оставившие тяжелый осадок на всю оставшуюся жизнь. В один из первых приездов я шагал по московской улице и увидел человека на дощечках. Вся грудь в орденах и медалях. А он сидел с шапкой на этих чертовых дощечках и просил милостыню. Я должен сказать, что Англия очень хорошо относится к бывшим солдатам. Израиль прекрасно относится. Если ты бывший солдат, получивший ранение, в Израиле за тобой ухаживают изо всех сил. Я не очень понимал, что в других местах может быть по-иному. И когда я увидел этого человека на дощечках, протягивающего руку, я высыпал все деньги, которые у меня были в кармане, в его шапку. И весь день чувствовал себя больным. После этого сказал все, что думаю об этом, – и в институте, и всем моим русским друзьям. И убрался из России побыстрее. Потом взвесил все, решил, что ездить туда все же нужно: я в России работаю над добрыми вещами, не играюсь. Не для балета приезжаю. Хотя балет люблю.

Но тень легла. И мое отношение к России изменилось только в перестройку. Это был период огромного оптимизма, невероятной открытости. До того люди боялись со мной говорить; сама идея пригласить меня домой к себе не могла прийти в голову. Иностранец… Для спокойствия моих коллег я старался не встречаться с ними в университете; с тем же Даниловым мы пересекались около метро и говорили, гуляя по улице. Это была моя инициатива: если ты по-человечески относишься к своим советским коллегам, ты должен их беречь. У меня даже вышел скандал с несколькими американскими профессорами, которые поступали, как им было удобно: публично задавали опасные вопросы, на которые человек не мог прямо ответить, а если отвечал, то подставлял себя.

Поэтому для меня перестройка – изменение моих отношений с Россией. И, вообще-то говоря, счастливое время. Потому что было очень интересно. Одно из самых светлых воспоминаний: тогдашний президент Академии сельского хозяйства Александр Никонов обратился ко мне с просьбой. Пришли бумаги на реабилитацию Чаянова, к которым он приложил руку и очень тем гордился. И было бы очень хорошо прочесть генеральную лекцию о Чаянове.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация