– Нет, это нарушит порядок.
Я ей возразил:
– Третьего мая мы, евреи, праздновали с нашими друзьями-поляками День польской конституции. Надо отнестись с таким же уважением к другой группе.
Она мне отказала – все прошло на высоких вежливых тонах. Я вернулся в класс, и у меня был разговор с вожаком польских мальчишек. Он сказал: “Ты, конечно, прав, Теодор. Это что ж такое, почему вас не уважают”. И на следующий день никто из нас не пришел в класс. Кроме одного мальчишки, которого просто испугала сама идея протеста.
Мне влетело, но потом все начало как-то успокаиваться. И вдруг директриса вспомнила тот эпизод, что случился двумя месяцами ранее. Выговаривая мне за забастовку, она язвительно спросила:
– Ну что, вы по-прежнему против того, чтобы вас называли дураками?
На что получила ответ:
– Вы, конечно, можете продолжать нас называть дураками, но только тогда вас возненавидят еще больше.
Это было слишком: она взлетела в потолок от этого заявления, и педсовет начал рассматривать дело о моем исключении. Вмешалось гороно. Месяц до экзаменов, нельзя исключить. И был достигнут странный компромисс: я оставался учеником, но не ходил в школу. Что дало мне время подготовиться к экзаменам как следует.
Так примерно и шло. Школа оставалась для нас домом родным и местом реальной свободы. Мы также влияли очень сильно на город. Слава о школе разошлась далеко за пределами польской и еврейской общин. Когда мы проходили под стук барабанов перед руководством города во время первомайского парада, гордо неся два знамени, красное и красно-белое, в толпе проходил уважительный шепот: поляки идут.
Вопрос – кто мы, поляки, евреи или советские – стал менее важен перед лицом нацизма.
К тому времени так называемый Союз польских патриотов стал создавать элементы будущего советско-польского правительства и начал формирование армии. Осенью 1943 года Первая Варшавская пехотная дивизия, которой командовал полковник Берлинг, вступила в боевые действия под Могилевом; двое наших учителей ушли в эту армию добровольцами.
В то время наши мысли и чувства были связаны либо с войной, либо со школой. С точки зрения войны, я ежедневно выходил в город, чтоб прочитать все газеты, которые можно было найти. И, возвратившись, рассказать об этом. Мы читали о победах, но становилось все труднее. Люди жили от похоронки до похоронки. Кто-то надеялся на случай, кто-то – на чудо, кто-то – на Бога. А я к этому времени уже стал атеистом, тоже благодаря книгам.
Я очень много читал. Мне было двенадцать, когда я стал собирать библиотеку. Мама давала мне некоторую сумму денег, чтоб купить лепешек. Но я никогда этих лепешек не ел, вкуса их не знаю. Я покупал книги – с рук. И в основном те, которые никто не хотел покупать, потому что они слишком умные. Одна из этих книг, академика Опарина, рассказывала о происхождении жизни на Земле. Я ее прочел три раза, досконально, перескакивая через химические формулы, потому что не знал, как с ними разобраться. Но и без этого я вполне освоил, что там со Вселенной произошло. И тогда же я сказал маме (помню, что я задирал еще голову, поскольку был мал ростом): “Знаешь, мама, я принял решение, что придется выбирать между наукой и религией”. (Хотя я еще молился тогда, как дед научил.) Ея это рассмешило. Отсмеявшись, она спросила: “Ну что, каково твое окончательное заключение?” Я ответил: “По-видимому, приходится выбирать науку”.
Казалось, что жизнь делается спокойнее. И вдруг отец вернулся с работы, и лицо у него было такое же, как после возвращения из лагеря. Он отмалчивался полчаса, после чего сказал мне, что ему на работу позвонили из НКВД и вызвали его. Он боялся; он нес в себе этот страх перед всесильными чекистами до конца жизни. Но назавтра он явился в НКВД, конечно. Оказалось, что его хотят допросить как свидетеля по делу Гроссмана, польского журналиста из Варшавы, который после спецпоселения в Коми осел в Самарканде, где работал ночным сторожем на каком-то заводе. Я довольно часто ходил вместе с отцом к нему на этот завод. Взрослые играли в шахматы и говорили на всякие темы, я с интересом слушал.
Выяснилось, что Гроссман арестован за контрреволюционную пропаганду, статья пятьдесят восемь. Отца спрашивают: “Что он вам говорил контрреволюционного?” Для начала отец ответил, что ничего такого не помнит. Его жали-жали; не выжав ответа, сказали: “Хорошо, идите домой, возвращайтесь через неделю, поговорим опять, надеемся, что вы припомните. Но принесите с собой белье”.
Через неделю он пришел с бельем. Его отпустили снова. И опять на неделю. После чего следователь вдруг сказал отцу: “Так ничего и не помните? Хорошо же; вызвать заключенного Гроссмана”. Ввели Гроссмана. Глаза бегают. Голод написан на лице, ясно, что есть не дают.
– Гроссман, вы говорили этому человеку то-то, то-то, то-то? – спрашивает следователь.
Гроссман подтверждает:
– Да.
Следователь приказывает:
– Вывести заключенного. – И обращается к отцу: – Теперь помните?
– Теперь помню.
– Подпишите.
После чего был суд, закрытый. Я сидел на лестнице и ждал, что произойдет. Мы серьезно думали о возможности, что отца уже не выпустят. Не донес властям о контрреволюционной пропаганде. А статья, повторюсь, пятьдесят восьмая. В конце отец вышел из зала суда, без охраны, свободный. И рассказал, что произошло.
Гроссману дали защитницу, которую отец называл “комсомолкой”, потому что она была очень молодой, а также абсолютно преданной режиму. Судья вытащил бумажку и спросил Гроссмана:
– Вы подписали то-то и то-то, подпись ваша?
Тот подтвердил.
Тогда эта адвокат-комсомолка встала, повернулась к Гроссману, сказала:
– Говорите, как все было!
Гроссман молчал. Она – кулаком в стол.
– Я вам сказала – говорите! Вы обязаны говорить.
И Гроссман сказал:
– Все неправда, меня били.
Скандал получился зверский. Прокурор вскочил:
– Требую не вписывать это в протокол.
Адвокатша – к нему:
– Вы что, законов не знаете? Обязаны вписать это в протокол.
И крик, шум. Судьи чуть не спрятались под стол, потому что было ясно: им попадет. В конце концов председатель суда промямлил:
– Откладывается заседание.
Отца отпустили. Гроссмана, конечно, нет. Его осудили позже, через месяц примерно, тройкой – и не за контрреволюционную пропаганду, а за то, что он годами раньше бежал из спецпереселения. Мы решили на семейном совете (мне уже разрешали быть его частью), что отца надо немедленно убрать из Самарканда.
Но чтоб выехать из Самарканда в Вильно, нужно было особое разрешение. И тут снова помогли курсы кройки и шитья. Клиентами моей матери, которым она шила платья, были в основном жены эвакуированных ленинградских профессоров. Это были какие-то совершенно другие женщины. Необыкновенно элегантные – посередине всеобщей беды. Говорящие красивым русским языком. Интеллигенция ленинградская высокого пошиба. Среди них была одна женщина, которая не принадлежала вполне к этой группе, ея звали Хрущева. Она говорила, что ея брат – высокий чиновник. Я до сих пор не знаю, была ли это сестра Никиты Сергеевича. Во всяком случае, она была хорошей клиенткой и влиятельной женщиной; мама к ней обратилась за помощью и через два дня получила бумагу.