Другим предметом рефлексии становится культура. После концлагерей, которые мы освобождали, после плена, через который мы прошли, как нам со всем этим жить? Эта тема, тема сломанного мира, наиболее ярко отражена у Давида Самойлова в стихотворениях «Памяти юноши» и «Пушкин по радио». Первое посвящено его другу Илье Лапшину, убитому в 1944 году.
…Пройдет война, и зарастут воронки
Зеленой идиллической травой,
И защебечет жаворонок звонко
Над полосой когда-то фронтовой…
Это единственное стихотворение, которое уцелело. И вот стихи Самойлова о нем:
Жаль юношу Илюшу Лапшина,
Его война убила.
За что ему столь рано суждена
Солдатская могила!
Остались письма юноши домой.
Их суть прекрасна.
А та, что не успела стать вдовой,
Его ждала напрасно.
Он был когда-то маменькин сынок
И перцу до войны не нюхал.
Но был мечтатель с головы до ног.
И вышел крепок духом.
И, вылетев из доброго гнезда,
Он привыкал к недолям.
И понимал, что горняя звезда
Горит над ратным полем.
А кто сказал, что с самых нежных дней
Полезней опыт слезный
И что высокий дух всего верней
Воспитывают розгой?
В профессорской квартире, где он жил,
В квартире деда,
Бывало, сизой тучей дым кружил
И за полночь текла беседа.
Мы прямо в сад сигали из окна,
Минуя двери.
Я помню откровенность Лапшина,
Признанья в общей вере.
Вокруг весна, рассветная Москва,
Восторженные прозелиты.
Зарю поддерживали дерева,
Как темные кариатиды.
Здесь за глухим забором и сейчас —
Тишайший Институтский,
А в двух шагах, торжественно светясь,
Ампир располагался русский.
Здесь улицы и парки Лапшина,
Здесь жил он, здесь учился в школе, —
Но черной тучей близилась война.
И мы расстались вскоре.
Расстались. Как ровесники мои —
Навеки расставались.
И я не ведал о судьбе Ильи,
Покуда не отвоевались.
Прощай, Илья, прощай, Москва тех лет,
Прощай, булыжник Божедомки,
Больничный сад, где на воротах лев.
Весны блаженные потемки.
Прощай и ты, рассветная звезда,
Подобная сияющему глазу.
И всё прощай, что прервалось тогда,
Жестоко, может быть, но сразу!..
Этот странный финал: «И всё прощай, что прервалось тогда, / Жестоко, может быть, но сразу!..» – самим своим обрывом о многом говорит. Самойлов был на всю жизнь обожжен не столько войной, сколько ифлийским братством, в которое он входил вместе с Коганом, Львовским, Слуцким, Лукониным, даже Наровчатовым. Обожжен не тем, что это замечательные поэты, – не этим только, – а тем, что это было поколение, которое обещало нечеловеческий, невероятный подъем. Даже в том состоянии, в каком оно уцелело после войны, когда выбило из них практически три четверти, они сумели в оттепель поднять страну. Но они оказались отброшенными на четыре года от своих главных дел, от поэзии, от литературы, от политики, от мыслей, от общения. Те, кто вернулся, пережили страшную ломку. В случае Самойлова эта ломка выразилась в пятилетнем неписании или в писании стихов, которые он сам потом никогда не перепечатывал. Но случай Бориса Слуцкого самый, наверное, страшный. Слуцкий был из тех людей, на которых психическое состояние влияет сильнее, чем физическое. Поэтому невозможность вписаться в новые условия, его мучительный конфликт с собой, необходимость постоянно оглядываться и бояться, его бравого майора, триумфального победителя, освободителя Будапешта – привели к тяжелейшему нервному срыву. Его мучили непрерывные головные боли, о чем он оставил замечательные стихи. А потом это прошло. Прошло потому, что он просто перестал бояться, – и произошло это в разгар борьбы с космополитизмом.
Отличительная черта этого поколения – они перестают бояться на пике опасности. «Когда идут на смерть – поют, / а перед этим / можно плакать», – сказал Гудзенко. «Перед этим», то есть сразу после войны, Слуцкий испытывал ужас панический. А в 1949-м страх исчез. Потому что все самое страшное уже наступило. И ужас оттого, что это великое поколение вновь попало в мясорубку (на этот раз борьбы с космополитизмом), – это тоже существеннейшая тема военной поэзии.
«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование», – писал немецкий философ Теодор Адорно. Она не может быть прежней. Советская поэзия первой это отрефлексировала. Поэзия должна стать другой. И эту другую поэзию нащупал Слуцкий. Не случайно Самойлов написал:
Стих Слуцкого. Он жгуч,
Как бич. Как бык, могуч.
<…>
На струнах из воловьих жил
Бряцает он на хриплой лире
О том, как напряженно жил,
Чтоб след оставить в этом мире.
Такой поэзии не могло быть до войны. Голос свой, хриплый, сорванный голос, Слуцкий обрел после войны.
Прежней поэзии не может быть после Освенцима потому, что прервалась преемственность поколений. Державину из стихотворения Самойлова «Старик Державин» некому передать лиру, традиция Маяковского, которую унаследовали Михаил Светлов, Александр Шевцов, в каком-то смысле Сергей Чекмарёв, Илья Сельвинский, тоже оказалась прервана. Больше не было патриотической лирики, во всяком случае искренней, такой, которая бы не громыхала. И двадцать лет, пока не настала оттепель, пока не был отрефлексирован и усвоен военный опыт, пока не пришла новая степень свободы, пока не зазвучали совсем молодые голоса, – не было поэзии в Советском Союзе. По-настоящему военная лирика, отсроченная на двадцать лет, – это такие песни Окуджавы, как «Ах, война, она не год еще протянет…», или такие его стихи, как «Тамань»:
Год сорок первый. Зябкий туман.
Уходят последние солдаты в Тамань.
А ему подписан пулей приговор.
Он лежит у кромки береговой,
он лежит на самой передовой:
ногами —
в песок,
к волне – головой.
<…>
Отучило время меня дома сидеть.
Научило время меня в прорезь глядеть.
Скоро ли – не скоро, на том берегу
я впервые выстрелил на бегу…
Восстановление преемственности заняло огромное время, и есть определенная закономерность в том, что послевоенные стихи Симонова, Твардовского такие плохие: невыносимо оказалось заново переламывать себя и заново учиться бояться. Может быть, именно в этом заключена главная проблема 1950-х годов. Два замечательных поэта – Шубин и Кедрин – погибли. В стихотворении «После войны» 1943 года Дмитрий Кедрин предсказал свою смерть: