Тут Шварц, которому нравятся жестокие и часто грубые дети (они все равно лучше взрослых), сближается с Астрид Линдгрен, для которой Пеппи Длинныйчулок – самый симпатичный персонаж. При том что Пеппи – хамка, при том что она – грубиянка, при том что она – невежда абсолютная, она – чистое существо. Она противостоит ужасному конформизму затхлого городка, в котором живет. И Томми, и Анника только благодаря ей и прорываются к правде жизни. Иначе из них тоже выросли бы такие же лживые существа, как Бургомистр и сынок его Генрих, первые ученики. «Всех учили. Но зачем же ты оказался первым учеником, скотина такая?»
В мире взрослых добро не может победить уже потому, что все приспособились и всем стало чрезвычайно комфортно. Поэтому происходит третье действие драмы: всегда неожиданно герой возвращается. Возвращается Ученый, которого только что казнили. Возвращается Ланцелот, который смертельно ранен. Они возвращаются для того, чтобы как бы с того света, с другой стороны произнести свой приговор окружающим.
У нас нет ни малейшей надежды на то, что удастся выгнать Дракона отовсюду, хотя в финале Ланцелот говорит: «И все мы после долгих забот и мучений будем счастливы, очень счастливы наконец!» – у нас есть надежда только на то, что герой обретет свою любовь. И это максимум. Это тот потолок, на котором нам приходится остановиться. Потому что никакой переделки мира быть не может. И поэтому любимая мысль Шварца – это бессмысленный подвиг, подвиг, который никем не оценен.
Особого разговора требует метафизика обыкновенного чуда – не «Обыкновенного чуда» как пьесы 1948 года, а обыкновенного чуда как явления, – потому что именно благодаря обыкновенному чуду возникает сам вопрос. Всегда при исполнении этой пьесы опускают пролог. А в прологе автор, выходя на авансцену, как раз и задумывается о том, что такое, собственно, обыкновенное чудо, что вкладывается в этот оксюморон. Ведь если чудо, то оно уже по определению необыкновенное.
Шварц не любил чудес на сцене. Когда он посмотрел первый вариант спектакля «Тень», сделанный в 1940 году Николаем Акимовым, не просто режиссером Театра комедии, а лучшим режиссером Ленинграда, он нашел в себе силы написать ему резкое письмо. Шварц, добрый Шварц, который все время думает, как бы кого не задеть, оказывается абсолютно железным в некоторых ситуациях. Он, как Пастернак, терпит до какого-то момента, а потом взрывается. В письме же Акимову он написал, что все режиссерские чудеса на сцене только отвлекают от содержания пьесы.
И в самом деле, волшебство в пьесах Шварца чрезвычайно вспомогательно и нужно только для того, чтобы создать стартовую коллизию. Единственным настоящим и абсолютным чудом является человеческое сосуществование. Все остальное бессмысленно. И вот то, как сделать сосуществование людей возможным, это и есть главная шварцевская проблема. Потому что в мире, который последовательно расчеловечен, в мире, где добрая фея Кофейкина («Приключения Гогенштауфена», 1934) вынуждена работать уборщицей, а управляет учреждением Упырева, классический упырь, – в этом мире добро абсолютно исключено.
Каким же образом умудряются выживать одиночки? Вот именно это для Шварца самое драгоценное. Он верит, что мир спасти невозможно, но можно спасти нескольких одиночек. В этом смысле он, как ни странно, совпадает с главным пафосом Булгакова: спасти людей нельзя, но спаси художника, и имя твое будет благословенно. Спаси художника и его любовь. Спаси Аннунциату, спаси Ученого, спаси Ланцелота и Эльзу. Спаси конкретную Эльзу, потому что нельзя спасти девушек, которые хотят стать невестами Дракона. Но даже тех, кто не хочет, давай все-таки попробуем спасти.
В сущности, хотя это никому не приходит в голову, Шварц в «Обыкновенном чуде» взял ту же коллизию, которую отследил Булгаков в «Собачьем сердце», но пересадил своему Медведю не мозжечок Клима Чугункина, а душу человека. Медведь – сильное, храброе и осторожное животное, а Хозяин, он же волшебник, упрекает юношу:
– Трус! <…> Кто смеет рассуждать или предсказывать, когда высокие чувства овладевают человеком?
Вот к чему подводит нас Шварц: сильное чувство, по-настоящему сильное чувство бывает знакомо человеку только тогда, когда он заплатил за него жизнью. Обыкновенное чудо по Шварцу – это превращение в человека, а человек становится собой, только пройдя через предсмертные и околосмертные испытания. Эльза, которая побывала на грани смерти, уже человек. Ее подруги, которые по приказу Генриха не дают ей попрощаться с Ланцелотом, пока еще биомасса.
Наиболее откровенно эта идея выражена в третьем акте «Обыкновенного чуда», которое называлось сначала «Медведь», и это отсылает нас к новелле Проспера Мериме «Локис» (1869) и мелодраме по ее мотивам «Медвежья свадьба» (1924) Луначарского. В новелле Мериме природа зверя победила природу человека, и в свадебную ночь граф Шемет, рожденный женщиной от медведя, загрыз молодую жену.
Как же сделать так, чтобы зверь не возобладал в человеке? В общем-то это главный сюжет мировой литературы. Как сделать так, чтобы он был ангелом, похожим на Марусю Орлову? Нельзя же его навеки оставить первоклассником! Каким образом сделать человеком полуживотное, которому нравится быть пищей для Дракона?
По большому-то счету и Булгаков, и Шварц пишут о том, как человека, привыкшего находиться в стойле, неожиданно поставили если не у власти, то, во всяком случае, сделали полновесным, полноправным гражданином. Булгаков говорит: никак. Шварц дает прямой ответ: только испытания, которые граничат со смертью. Только область, темная область возле и вокруг смерти.
Шварц – чрезвычайно внимательный, вдумчивый исследователь феномена смерти. Я бы даже рискнул сказать, что жизнь ему не так интересна. «Я человек. А даже соловей, / Зажмурившись, поет в глуши своей», – это Шварц о себе. Прожил жизнь зажмурившись, жизни не зная. Не зная – потому, что его все время притягивает смерть. То он записывается в Добровольческую армию, идет в этот несчастный корниловский Ледяной поход, то пробует привлечь внимание Гаянэ Халаджиевой, будущей жены, прыгая в ледяной Дон. То вдруг отважно, забывшись, начинает защищать уже арестованного Николая Олейникова, криком крича, истерически. Вот он идет записываться в ленинградское ополчение – Шварц, у которого в первые дни войны началась чудовищная нервная экзема, у которого от контузии 1918 года тряслись руки! И это не просто бесстрашие, а, я бы сказал, изначальная готовность к смерти. Когда в эвакуации в Кирове в первый же день он все вещи выменял на масло, мясо, молоко, и в ту же ночь все это украли, он говорил жене: «Ничего, ничего, главное – живы».
И когда сегодня мы смотрим третий акт «Обыкновенного чуда», поразительные эти сцены, когда Принцесса говорит:
– Смерть подошла так близко, что мне видно все.
Или:
– Пойдем, пойдем, я покажу тебе мою комнату, где я столько плакала, балкон, с которого я смотрела, не идешь ли ты, сто книг о медведях.
Смешно читать в шварцевском дневнике, что, посмотрев московскую постановку, многие говорили, что третий акт слаб. Как можно было это назвать неудачей? Оказывается, можно было, потому что это вне природы жанра. Потому что сказка детская бесконечно заигрывает со смертью, но никогда не подходит достаточно близко, а Шварц плюхается туда отважно. Пьесы Шварца проходят не просто на границе смерти, а в такой близости к ней, что ее уже видно. И когда началась война, это было осуществление его страхов. Сбылось. Сбылось нечто, чего он ждал очень давно. Как ни ужасно это звучит, война стала осуществлением его сказки. Смерть подошла совсем близко, и в водах этой смерти омылось все общество, чтобы чудесно преобразиться.