Пахнет гарью. Четыре недели
Торф сухой по болотам горит.
Даже птицы сегодня не пели
И осина уже не дрожит.
Стало солнце немилостью Божьей,
Дождик с Пасхи полей не кропил.
Приходил одноногий прохожий
И один на дворе говорил:
Сроки страшные близятся. Скоро
Станет тесно от свежих могил,
Ждите глада, и труса, и мора,
И затменья небесных светил.
Только нашей земли не разделит
На потеху себе супостат:
Богородица белый расстелет
Над скорбями великими плат
[35].
Ахматова пишет это в июле 1914 года, и это документально подтверждено, она не задним числом проставила дату. Много было тому свидетелей, которым она читала эти тексты в Слепнево. И вот что поразительно: три великих текста – пастернаковский цикл, мандельштамовский цикл и ахматовская «Поэма без героя» – построены на одних и тех же образах и на одной и той же мысли. Война у всех троих понимается как вселенская катастрофа, которая стала расплатой за мелкие частные грехи. Люди забыли о морали, и пришло великое напоминание, в котором пострадает множество безвинных. Хотя в каком-то смысле безвинны все, потому что «все мы бражники здесь, блудницы». За это и расплата.
В 1940-м, да и раньше, происходит та же вакханалия террора, безнравственности, страшный хоровод масок.
С детства ряженых я боялась,
Мне всегда почему-то казалось,
Что какая-то лишняя тень
Среди них «без лица и названья»
Затесалась… —
пишет Ахматова в первой главе «Поэмы без героя». Среди ряженых уже ходит маска Красной смерти. Это, конечно, аллюзия к Эдгару По, отсылка к его рассказу, это карнавальный костюм, под которым пустота, это красное домино Андрея Белого. Заигрались в комедию масок – а среди этих масок одна становится настоящей, вызывая на этом маскараде бешеное смертное кружение.
Не случайное совпадение: к столетию гибели Лермонтова 21 июня 1941 года в театре Вахтангова состоялась премьера «Маскарада», в Ленинграде 22 июня играется «Маскарад» уже уничтоженного Мейерхольда. Мейерхольда нет, нет его имени в постановке, а «Маскарад» идет.
«Маскарад» – вот ключевое слово в русской истории двадцатого века. Удивительно ли, что этой страшной комедии масок соответствуют два текста – текст Ахматовой о страшном танце теней из 1913 года, что пришли к ней под видом ряженых в новогодний вечер, и текст Пастернака «Вальс с чертовщиной»:
Реянье блузок, пенье дверей,
Рев карапузов, смех матерей.
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.
В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге.
Смотрите, как дико ускоряется этот карнавал, этот безумный хоровод вокруг елки, и по ходу его ускорения мы чувствуем, что действительно что-то адское туда входит: «Улицы зимней синий испуг. / Время пред третьими петухами» (а перед третьими петухами, мы знаем, убегает всякая нечисть). И вот когда свечи тушатся – «Фук. Фук. Фук. Фук», финальная строчка, – тут и заканчивается этот страшный, воистину демонический карнавал. «Вальс с чертовщиной», который Пастернак сам читал нараспев и нотами помечал, прекрасно зная нотную грамоту, где повышение, где понижение тона. Этот абсолютно музыкальный вальс – довольно страшное произведение.
С какой бы стати в 1940 году одновременно Ахматова и Пастернак пишут страшные карнавальные стихотворения? А с такой, что интуиция двух поэтов дает им самый точный образ происходящего в это время в стране – карнавал нечистой силы. Советское время – время беспрерывного праздника. Прав Булгаков, описывая в «Мастере и Маргарите» это сплошное торжество, ликование, непрерывный праздник сытости. Вся Москва Булгакова пьет, жрет и веселится. Тогдашние фильмы, тогдашние стишки, Виктора Гусева например, – это всеобщий праздник. Круглые даты смертей отмечаются с особой торжественностью. Столетие пушкинской смерти – тоже страшный, смертельный карнавал, весь год посвящен Пушкину. Десять лет со смерти Маяковского – посмотрите, какая вакханалия, даже закладывают памятник ему на площади Маяковского, постамент стоял с 1940 года. Все время празднуют смерть, все время праздник общей беды, «страшный праздник мертвой листвы», по выражению Ахматовой.
Почему на этот раз, в 1940-м, все трое – Ахматова, Пастернак, Мандельштам – предчувствуют войну, причем мировую? Потому что война – единственное, что может искупить этот невроз нации, эту вакханалию, это пиршество смерти, единственное, что может все списать.
Ахматовой-прозорливице и в ее обычном облике присуща загадочность. Как справедливо замечает Кушнер, всякий раз, как в стихах ей нужен четырехсложный эпитет, она щедрой рукой вставляет слово «таинственный». Благодаря этому чувству тайны Ахматова прекрасно умеет выстроить сюжет триллера, как в ее третьей элегии «В том доме было очень страшно жить…» (1921) из цикла «Северные элегии». В ней есть замечательные строчки:
В то время, как мы, замолчав, старались
Не видеть, что творится в зазеркалье.
Действительно, страшно ночью в пустой комнате заглядывать в зеркало, потому что не знаешь, что там увидишь. А можешь ничего не увидеть – и это еще страшней.
Теперь ты там, где знают всё, скажи:
Что в этом доме жило, кроме нас?
Искусное владение поэтическим арсеналом, владение всей поэтической фабулой – безусловно, сильнейшая черта Ахматовой. Она умеет писать страшные стихи, но ей и самой пришлось пережить на самом деле то, что для поэзии часто оказывается смертельно.
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов
[36].
Это чувство владеет так или иначе всеми людьми, которым выпало жить на историческом переломе. Конечно, есть счастливцы, которым этот жребий не выпал. Они так и проводят всю жизнь, полагая, что живут в обычном трехмерном мире. Но мы-то с вами несколько раз уже видели, как изнанка жизни чуть завернулась, и стало немножко видно что-то другое. Как пишет Иосиф Бродский, лучший ученик Ахматовой:
…я бы втайне был счастлив, шепча про себя: «Смотри,
это твой шанс узнать, как выглядит изнутри
то, на что ты так долго глядел снаружи;
запоминай же подробности, восклицая
“Vivе la Patriе!”»
[37].
У нас тоже есть шанс посмотреть изнутри на понятие родины. Мы сегодня видим, до каких бездн падения может докатиться страна, которой нравится эта бездна, которая по-достоевски сладострастно в нее погружается, которая радостно расчесывает свои струпья, находя в этом даже какой-то момент эротического раскрепощения. И в эти времена наше величайшее утешение – Ахматова. Нам подменили жизнь; еще недавно мы не могли бы и представить себе нас нынешних – нас, которые опасаются сказать слово, у которых появилось больше страхов, больше самоограничений, больше глупости, какую мы лелеем, надеясь, что, может быть, нас за нее пощадят. Мы впервые в тех временах, когда деградация воспринимается как спасение, как надежда, как признак того, что нас не тронут. Это нормально. Более того, многие люди и в 1930-е годы так себя чувствовали, никто не верил в происходящее. И единственным, боюсь, противоядием от этого малодушия является ахматовское «могу».