Никто не может написать такой гениальный безвкусный рассказ, как «Корабли в Лиссе». Он безвкусный в каждом слове: описание лоцмана Битт-Боя с его таинственным счастьем, описание его идеальной возлюбленной с длинными ресницами и с абсолютной невинностью, наконец, страшный финал – смертельная болезнь Битт-Боя, вдруг ниоткуда возникающая. Это по отдельности ужасное дурновкусие, а все вместе – гениальная лирическая поэма, трагический гимн во славу жизни. И если бы всем нам когда-нибудь сбросить с себя страшные оковы земли, хорошего вкуса и долга, поверить в то, что предназначение человека на земле – это счастье и наслаждение, тогда Грин стал бы для нас по-настоящему родным писателем.
Даниил Хармс
Русский Кафка
О Хармсе с чего ни начни говорить, всё будет верно, и обязательно кто-то обидится. Хармс у каждого в той или иной степени свой.
Вот очень показательная миниатюра, которая так и называется – «Лекция»:
– Женщина – это станок любви.
И тут же получил по морде.
– За что? – спросил Пушков.
Но, не получив ответа на свой вопрос, продолжал:
– Я думаю так: к женщине надо подкатываться снизу. Женщины это любят и только делают вид, что они этого не любят.
Тут Пушкова опять стукнули по морде.
– Да что же это такое, товарищи! Я тогда и говорить не буду, – сказал Пушков.
Но, подождав с четверть минуты, продолжал:
– Женщина устроена так, что она вся мягкая и влажная.
Тут Пушкова опять стукнули по морде. Пушков попробовал сделать вид, что он этого не заметил, и продолжал:
– Если женщину понюхать…
– Товарищи, в таких условиях совершенно невозможно провести лекцию. Если это будет еще повторяться, я замолчу.
Пушков подождал четверть минуты и продолжал:
– На чем мы остановились? Ах да! Так вот. Женщина любит смотреть на себя. Она садится перед зеркалом совершенно голая…
На этом слове Пушков опять получил по морде.
– Голая, – повторил Пушков.
Трах! – отвесили ему по морде.
– Голая! – крикнул Пушков.
Трах! – получил по морде.
– Голая! Женщина голая! Голая баба! – кричал Пушков.
Трах! Трах! Трах! – получил Пушков по морде.
– Голая баба с ковшом в руках! – кричал Пушков.
Трах! Трах! – сыпались на Пушкова удары.
– Бабий хвост! – кричал Пушков, увертываясь от ударов. – Голая монашка!
Но тут Пушкова ударили с такой силой, что он потерял сознание и как подкошенный рухнул на пол.
В этой классической хармсовской миниатюре с чрезвычайной наглядностью явлены все его основные мотивы.
Лидия Яковлевна Гинзбург примерно за год до ее смерти говорила мне великолепным своим солидным басом: «Хармс… Там было полноценное сияющее безумие». И рассказала, что, будучи в гостях вместе с Хармсом в одном доме, видела, как Хармс отходил ко сну. Это был сложнейший, более чем из двадцати стадий ритуал, когда он долго сначала сидел на кровати, закрыв лицо руками, потом строго определенное число раз вставал, подходил к окну, производил какие-то странные манипуляции с горшками на подоконниках, после этого умывался, после этого опять садился, закрыв лицо руками. Видно было, что делает он это для себя одного, он не мог знать, что кто-то в это время за ним наблюдает.
Николай Чуковский вспоминает, как Хармс попросил его однажды обязательно пойти домой вместе из «Детиздата», – они жили по соседству. Он долго ждал Николая Чуковского, тот никак не мог закончить свои дела и предложил Хармсу поговорить тут же, в издательстве.
Нет, – ответил он, – мне нечего вам сказать. Просто я пришел сюда в цилиндре, и за мной всю дорогу бежали мальчишки, дразнили меня, толкали. И я боюсь идти назад один.
«Зачем же он ходит в цилиндре, если цилиндр доставляет ему столько неприятностей?» – подумал Чуковский. А дело в том, что цилиндр имел для Хармса особое сверхлогическое значение, как и часы «Павел Буре». Это были обычные жилетные часы, подаренные Хармсу матерью, но они были подвешены на гво́здике в комнате и под ними было подписано: «Эти часы имеют особое сверхлогическое значение». И поди тут что-нибудь возрази!
Вопрос о безумии или здоровье Хармса волнует именно обывателя. Потому что не обыватель – как правило, славист, и как правило, немецкий или американский – поступает с Хармсом проще. Хармс открывает такой безумный простор для интерпретаций, безумный в буквальном и в переносном смысле, что что́ бы о нем ни писали, всё будет наукообразно. На знаменитом ресурсе d-harms.ru в трети статей смысл отсутствует точно так же, как и в некоторых сочинениях Хармса, только сочинения Хармса при этом забавные, а сочинения его исследователей не забавные. И когда мы читаем о диалектике «я» и «не-я», «сокрытого и несокрытого» в Хармсе, о влиянии Витгенштейна на Хармса, о словоформах и мыслеформах у Хармса, нам становится понятно, что любой текст, ничего не содержащий, открывает идеальное поле для адаптации, как кляксы в тесте Роршаха дают неограниченные возможности для их эротического или политического толкования.
Что же касается обывателя, то существует как минимум две известные мне работы, которые изучают творчество Хармса как патографию, как творчество сумасшедшего. В обеих работах авторы абсолютно однозначно приходят к выводу, что при всем стремлении советской власти ставить диагноз «шизофрения» вдоль и поперек случай Хармса – один из немногих, когда диагноз поставлен обоснованно. И есть масса работ, которые доказывают аналогичную болезнь у Кафки.
Тем не менее тут опять хочется вспомнить Луначарского, который еще в 1920-х годах сказал, что безумцы в литературе были всегда, просто бывают эпохи, когда они выходят на первый план. И впрямь, если бы Хармс творил в восемнадцатом веке или девятнадцатом, его творчество проходило бы по разряду творчества душевнобольных. Но двадцатый век повернулся так, что его творчество проходит по разряду поразительных предвидений, равным образом как и творчество Кафки.
В одном из своих рассказов («Пассакалия № 1», 1937) Хармс говорит:
Мы не собиратели фантастических сюжетов. Нашему сердцу милы только бессмысленные поступки. Народное творчество и Гофман противны нам. Частокол стоит между нами и подобными загадочными случаями.
И действительно, безумие Гофмана на фоне безумия Хармса и Кафки выглядит почти карнавалом, почти детским праздником.
Явление Хармса, как и явление Кафки, было подготовлено, с одной стороны, Толстым с его голой прозой, с его миром, увиденным, как Шкловский это называл, через предельное остранение. Мир позднего Толстого – мир абсурдный. Абсурд – это армия, любые формы принуждения, церковь, чиновники. Толстой переписывает этот мир простым и ясным языком: одни люди вешают других людей ради представления о свободе и справедливости, а перед этим служат молебен в тюремной церкви. Разве само выражение – «тюремная церковь» – не оксюморон?