Иногда эта деталь используется почти неосознанно, как это происходит, например, в «Окаянных днях» у Бунина, но при сохранении её негативного оттенка. Так, если речь заходит о большевиках, то Бунин всеми силами старается акцентировать их принадлежность к «страшной галерее каторжников», внушить читателю мысль, что «лучше черти, чем Ленин». В этом контексте любой «большевизированный» (и соответственно отрицательный) персонаж ассоциируется с чем-то инфернальным и демоническим (хотя подобные переклички могут автором и не оговариваться): «В кухне у П. солдат, толстомордый, разноцветные, как у кота, глаза. Говорит, что, конечно, социализм сейчас невозможен, но что буржуев всё-таки надо перерезать». У некоторых котов Территории, кстати, взор хоть и не блещет разноцветностью, но своей недружелюбностью вполне может конкурировать с толстомордыми военными разных чинов. Один из таких четвероногих мизантропов, наглый кот Федосей, «известный также как „Комендант порта“», сидя на койке поселкового барака, «презрительно разглядывает Баклакова суженными глазами».
Следующий уровень куваевского мифологического универсума занимают первооткрыватели золотых россыпей Реки – те, кого он сам называет её богами. Точность требует подчеркнуть, что эти боги больше соответствуют не столько богам, сколько первопредкам-демиургам – культурным героям, осваивающим отведённую им Территорию, находящим спрятанные в ней сокровища (ртуть, золото, олово, уран) и отдающим их людям. Эти первопредки-демиурги побеждают изначальный хаос, лишь слабо упорядоченный прежними духами-покровителями, и цивилизуют доставшиеся им угодья: строят города, дороги, аэродромы, порты, школы. Свои поступки куваевские первопредки совершают в мифическом прошлом, о котором люди новых поколений знают только по легендарным рассказам различной степени достоверности. Как отмечал Е. М. Мелетинский, мифическая эпоха – это всегда «эпоха первопредметов и перводействий: первый огонь, первое копьё, первый дом и т. п.» Когда Сергушова спрашивает Баклакова, что было на месте Посёлка, когда там «не было ничего», тот рисует ей почти библейскую картину создания мира: «Вначале был Марк Пугин. Потом оловянщики. Потом Посёлок… Все это знают». Выслушав повествование о героических деяниях Марка Пугина, включавших, помимо прочего, постройку первого дома в Посёлке, впечатлённая Сергушова восклицает: «Всё это происходило и происходит в другом веке, на другой земле».
Мелетинский также указывает, что «в мифах аранда и других центральноавстралийских племён подробно рассказывается о священных „маршрутах“ странствий тотемных предков». Во время этих странствий «они останавливаются для трапезы, совершают обряды; утомившись в конце пути, они уходят под землю, в воды, в скалы», превращая места ухода в «соответствующие тотемические центры». Без труда можно усмотреть аналогию с этими деяниями в поступках героев куваевской прозы. Воспетые писателем геологи только и делают, что прокладывают священные маршруты по неизведанным территориям. Утомившись, выбившись из сил, растратив запас продовольствия, попав в уготовленную природой ловушку, они тоже могут «уйти под землю, в воды, в скалы». Так, о найденных на склоне хребта Пырканай останках человека, «судя по вещам, геолога», Жора Апрятин думает: «И вещи погибшего геолога, и кости его не принадлежали к миру людей. В узкой долинке посвистывал ветер, росла трава, и всё там принадлежало миру земли, миру горных пород». А когда погибает, провалившись под лёд, уже не раз упомянутый тракторист-виртуоз дядя Костя, долгие поиски завершаются лишь с обнаружением «занесённого снегом бугра у края наледи», оказавшимся в итоге «спиной дяди Кости».
Наконец, в большинстве текстов Куваева присутствует значимый библейский подтекст, который создают и прямые цитаты из Священного Писания, и связанные с ним аллюзии и реминисценции.
В «Территории» Семён Копков, которого Гурин называет «Иисусом от арктической геологии», цитирует Евангелие от Луки, «загадочно» (для других персонажей) произнося фразу: «И в человецех благоволение». Эту же фразу Куваев использовал в качестве заглавия для одного из своих рассказов, оставшегося, к сожалению, незаконченным (он должен был представлять собой переплетение «московских» и «северных» сцен).
Мельпомен, бывший когда-то прокурором и освоивший оба Завета, Ветхий и Новый, в силу служебной необходимости («…я её знал по должности, с сектантами как юристу приходилось общаться»), цитирует Четвёртую книгу Царств: «С миром ли? И сказал Ииуй: что тебе до мира? Поезжай за мной».
Другие персонажи не столь сильны в богословских вопросах, поэтому вставляют в свою речь не цитаты из Библии, а отдельные слова и целые конструкции, имеющие сакральный ореол. Сергей Баклаков демонстрирует опосредованное знакомство с молитвой преподобного Ефрема Сирина, поэтически «перелицованной» Пушкиным. «Мы все обречённые люди, – думает он на ходу. – Мы обречены на нашу работу. Отцы-пустынники и жены непорочны, красотки и миллионеры – все обречены на свою роль». Семён Рулёв, сам признающий «обрывочность» полученного образования и пренебрежительно называющий его «лоскутками», отправляет Возмищеву письмо, лексика которого гротескным образом соединяет низменное и возвышенное: «Юноша! (Или теперь ты уже муж?) Если хочешь видеть Великий Эксперимент Рулёва – приезжай. Тут чудеса творятся. Зарницы в небе и лики ангелов возникают среди облаков. Пообещай своему научному мастодонту тонну рыбы высшего качества (я тебе её достану) и бери командировку на год».
На менее длинных повествовательных дистанциях Рулёв вполне способен обойтись без добавления профанных речевых оборотов. В споре с Возмищевым о силе слова, напоминающем средневековую дискуссию между номиналистами и реалистами, он, не находя подходящих аргументов против номиналистских деклараций приятеля-филолога («Суть-то не в слове»), апеллирует к авторитету Священного Писания: «Вначале было слово, – возразил он библейским текстом и махнул рукой».
В разговоре о библейском коде в творчестве Куваева нельзя не упомянуть явное тяготение писателя к жанровым обозначениям сакрального характера. Одна из глав «Правил бегства» так прямо и называется: «Житие С. Рулёва. Частное расследование». В этом заглавии, как и в письме Рулёва Возмищеву, вновь соединяется, казалось бы, несоединимое: агиографический термин («житие») и лексика милицейского протокола («расследование»).
В ряде случаев сюжеты и образы куваевских текстов ориентированы на сопряжение с хорошо узнаваемыми библейскими историями. Например, Саяпин из «Правил бегства», который «предал собственного брата ради карьеры», получил прозвище Ванька-Каин. Понятно, что разбойник Ванька-Каин, бесчинствовавший в Москве в середине XVIII века, прикрываясь официально полученной должностью доносителя Сыскного приказа, не предавал родных братьев, ограничиваясь выдачей властям своих прежних товарищей по воровскому ремеслу, но имя Каин прочно связано и с ветхозаветным преданием о древнейшем братоубийстве, и, естественно, с мотивом предательства, понимаемого как измена нравственному долгу и социальным нормам. Людям Территории, будь это чернорабочие в поисковых геологических партиях или чукчи-оленеводы, вполне можно простить допущенные в ходе «кличкотворчества» исторические оплошности. Но ради точности отметим, что прозвище Ванька-Каин выглядело бы более органичным, будь Саяпин сначала чукчей-оленеводом, а уже потом – уполномоченным по раскулачиванию своих единоплеменников.