Впервые это чётко проговаривается им в «Территории», где святым нового типа объявляется не кто-нибудь, а простой рабочий по кличке Кефир – «длинноволосый развинченный парень», получивший прозвище «из-за пристрастия к простокваше». Он не только приобретает порой сходство с «неким Христом», но и, юродствуя, вклинивается в пространство других мировых религий. Вот какую интермедию разыгрывает Кефир, увидев Будду и Куценко, приближающихся к лагерю Монголова: «– Точно! Топают двое, – провозгласил Кефир. Он снова уставился на дальний склон сопки. Седой промолчал. По остроте зрения невозможно было состязаться с Кефиром. Серые, вечно с придурью глаза его обладали дальнозоркостью хорошего морского бинокля. – К базе идут, – дополнил Кефир. – Ид-дут к базе. А в рюкзаках у них спирт. Ха-ха! – Кефир юродствовал. – Начальник, выдашь по кружечке? Выпью и спляшу индийский танец под названием „Ганга“. Есть такая река на берегу тёплого синего океана. Средь храмов, пагод и идолов. Он встал в позу восточной танцовщицы, вскинул руки. Одна ладонь сломлена вниз, вторая – вверх, и задёргался развинченным телом. Развёрнутые носки драных сапог притоптывают по осоке, на немытом лице покой и загадочное блаженство. – Вырезок человечества, – кратко определил Седой».
И этот «вырезок человечества», исполняющий танец «Ганга» в честь прихода Будды, назван в «Территории» подлинным святым XX века. Такую характеристику даёт Кефиру Сергей Баклаков, объясняя своё мнение без всяких богословских экскурсов: «Биография его не годится в святцы, но он честно делал трудную работу. В этом и есть его святость. Нет работы без Кефира, и Кефир не существует без трудной работы».
Заметим, однако, что в агиографическом портфолио Кефира значится не одна лишь усердная и трудная работа. В каком-то смысле Кефира (его настоящая фамилия, кстати, Гиголов) можно назвать двойником Франциска Ассизского. Так же, как и знаменитый учредитель нищенствующего монашеского ордена, он считает животных своими братьями и сестрами, ведя с ними не воображаемый, а самый что ни на есть прямой диалог. Получив от Будды причитающуюся порцию спирта, Кефир, например, тут же устраивает совместную трапезу с одной из таких сестёр – как сказал бы Франциск Ассизский, сестрицей Евражкой: «С кружкой он отошёл от палатки, сел на землю и тонко посвиристел. От обрывчика к нему тотчас запрыгал толстый жёлтый зверёк – евражка Марина. – Давай устроим, Марина, отдых трудящихся, – бурчал Кефир. – Сейчас я тебе сыру дам. Хошь плавленого, хошь голландского от империалистов. – Евражка Марина, северный суслик, тонко попискивала, стоя на задних лапках. Раскосые глазки преданно смотрели на Кефира».
Даже Чинков, почти никогда не проявляющий простых человеческих чувств, приходит в умиление от этой сцены, действительно достойной жития святого: «Кадры у вас… Владимир Михайлович (Монголов. – Примеч. авт.), – растроганно сказал Чинков. – Я, знаете, люблю настоящий северстроевский кадр. Помню, у меня журавля держали, Стёпу. Отравился чем-то и умер. Такое горе было… „Не лезь, не мешай, начальник, нам Стёпу жалко. Ты и не знаешь, какой он был человек“. Да!» (журавль Стёпа, вне сомнений, – близкий родственник журавля по имени Ося, обладающего «умным чёрным глазом» и прирученного Колумбычем, героем повести «Азовский вариант»).
По мнению Куваева, количество людей, достойных быть причисленными к лику святых, значительно больше, чем это можно представить, находясь на уровне обыденного мышления, убеждённого, что святость обретается исключительно по ту сторону повседневных дел и в качестве обязательного условия предполагает суровый пост и бесконечную молитву. Основные слагаемые нового понятия святости писатель излагает в «Правилах бегства» устами повествователя – Николая Возмищева: «Я не случайно сравнил фотографов, работавших по деревням, с иконописцами, – поясняет свою ранее высказанную мысль этот герой. – Вы все видали те непомерно увеличенные, заретушированные до степени символа фотографии на деревенских стенах. Вдумайтесь: разве это не есть иконы начала двадцатого века? Их объединяет с иконами высокая степень символики. Лица на тех фотографиях гладки, чуть припухлы, правильны. Ни морщин, ни ссадин тяжёлых лет. Какой немалый процент мужиков, напряжённо глядевших когда-то в объективы, прямым ходом могут быть зачислены в святцы! Ибо они соблюли главное условие святости – отдали жизнь не за себя, за идею, в конце концов, – за других. Но до того, как умереть не за себя, они прошли через муки голода, усталости, неверия – через всё, что объединяется словом „страдание“. Я верю, что это иконы».
То, что в начале романа преподносится как тезис, получает в ходе повествования вполне осязаемую наглядность. В частности, это происходит в тот момент, когда Лошак, утративший в результате обморожения стопы и кисти и привезённый в Москву для получения новых протезов, объясняет Возмищеву, почему отказался от мысли о самоубийстве: «Жил я последней свиньёй. Он (Рулёв. – Примеч. авт.) хотел из меня человека сделать. Так буду я человеком! Буду бороться так! – И Лошак поднял вверх красные свои обрубки кистей и задрал кровоточащие бинты на ногах. – Буду бороться так! – Лошак посмотрел мне в лицо».
Потрясённый этой сценой Возмищев признаётся: «Есть тезис, что страдание облагораживает человека. Если хотите, я этот тезис видел своими глазами. Не забыть мне взгляд Лошака».
Таким образом, если «Территория» единственным средством обретения святости провозглашает честно сделанную трудную работу, то «Правила бегства» выдвигают на первый план иные, куда более сложные критерии: готовность к самопожертвованию и способность перенести самые невероятные страдания (как тут не вспомнить совет Достоевского молодому Мережковскому: «Чтобы писать, страдать надо!»). Однако в «Территории» единичность агиографических критериев компенсируется проектом единой универсальной религии, которую, впрочем, можно считать чрезмерно обмирщённой. Этот специфический экуменизм проповедует Жора Апрятин, склонный, как мы помним, молиться богу в трудных ситуациях, но не отдающий себе отчёта в том, какому именно богу он молится. «Для всякого человека одна религия: не дешеви, не лукавь, не пижонь, работай», – настаивает Апрятин.
В апрятинской формуле поведения нет ничего, что принадлежало бы исключительно к сакральной сфере. Как и Кодекс строителя коммунизма, она требует от своих адептов праведной жизни. Ну а по ту сторону существования их ждёт вечная людская память – профанный вариант всеобщего воскрешения мертвых. Однако было бы неправильным полагать, будто Куваев приносит идеальное в жертву реальному. В противовес всем изводам мирской религии, устраняющим понятие Бога, как и любые «нематериальные» явления, из придуманных ими нравственных систем, писатель признаёт наличие души, продолжающей существовать и после смерти, вливаясь в общий поток иной, не фиксируемой «камерами наблюдения» жизни.
Главным защитником такого насквозь идеалистического понятия, как душа, становится у Куваева Семён Рулёв. Показателен в этом отношении спор между Рулёвым и Возмищевым об эксперименте, который проводит спасающий бичей Рулёв. По сути дела, декларации Рулёва на этот счёт складываются в наставления к праведной и благочестивой жизни. По Рулёву, чтобы человек не впадал в уныние от бессмысленно прожитых лет, ему необходимо следовать программе, состоящей из двух пунктов или, точнее, этапов. Первый этап – нравственная уборка внутри самого себя. Сделав её, человек «маленько себя от шелухи очистит, от суеты этой, от пошлости, жадности, эгоизма нашего». Переход ко второму этапу предполагает необходимость «пошарить глазами вокруг, поискать заблудшего» и начать ему всемерно помогать. Рулёв отдает себе отчёт, что «это не каждому по силам», но уверен, что «заблудших-то в принципе мизер по сравнению с нормальными». При таком количественном соотношении праведности и неправедности «на каждого бича» обязательно «найдётся умный сильный человек».