«Правила бегства» – не единственное произведение Куваева, хранящее в себе отзвуки трифоновских книг. Отзвуки эти без особого труда можно услышать и в «Территории». Так, безусловной соратницей сестры Дмитриева Лоры представляется женщина-археолог, которую Баклаков встретил по пути в Хиву, разыскивая базу экспедиции Катинского. Эта не названная по имени дама «ехала в Куня-Ургенч, древнюю столицу Хорезма, чтобы охватить раскопками как можно больший район». Не исключено, что там её, помимо памятников великой хорезмийской цивилизации, дожидалась и Лора, которая, как явствует из «Обмена», тоже была археологом, ведущим раскопки в Куня-Ургенче. Именно безымянная коллега Лоры даёт Баклакову совет посетить мавзолей Пахлаван-Махмуда. Она же рекомендует Баклакову, добравшись до Хивы, остановиться не в гостинице, а на туристической базе – «бывшем ханском гареме». Едва ли не полным аналогом такой базы является «дача работников культуры» в Тохире, ставшая временным прибежищем для главного героя «Предварительных итогов», зарабатывающего на жизнь конвейерным переводом на русский язык партийно-хозяйственной поэзии среднеазиатских литературных чиновников. Кстати, его сын от первой жены – геолог, который тоже находится «где-то тут, в Средней Азии», что увеличивает число соприкосновений Куваева и Трифонова по рудознатческой части.
Последняя деталь, на которую стоило бы обратить внимание при разглядывании взаимоотражений куваевской и трифоновской прозы, касается генезиса образа «единичного философа» Андрея Гурина в «Территории». Прежде всего, в нём, конечно, отразились черты реальных людей, встречавшихся Куваеву в годы работы на Чукотке. Но, кроме следов бомбардировок правдой жизни пространства художественного воображения, в образе Гурина со всей очевидностью просматриваются и чисто литературные составляющие. В частности, своим подчёркнуто небрежным суперменством, сочетающимся с едва ли не мефистофелевскими чертами, Гурин чрезвычайно напоминает Гартвига из трифоновских «Предварительных итогов». И дело даже не в том, что Гартвиг «на лыжах бегает, как эскимос, а на велосипеде гоняет по шоссе – его любимое занятие, – как истинный гонщик» и «знает четыре языка», а Гурин, в совершенстве владеющий английским и французским, «в юные годы был мотогонщиком», переключившись потом на горные лыжи («сверхпижонское» катание на них обернётся для него в конечном счёте настоящей катастрофой). И даже не в том, что Гурин, подобно Гартвигу, кочует по Союзу, выбирая для временного погружения в работу самые экзотические места и обстоятельства. Главное, что Гартвиг и Гурин обладают взаимозаменяемыми нравственными характеристиками. Гартвиг, по Трифонову, всех «людей кругом себя трогает с одинаковым ледяным рвением – изучает» («И женщина для него экспонат, и добрые знакомые – объекты для изучения, вроде какого-нибудь мураша или лягушки»). Но ровно то же самое можно сказать и о Гурине, который, почти не вмешиваясь в ход окружающих его событий, стремится только к одному – «посмотреть, чем всё это кончится».
Отмеченные нами сближения между текстами Трифонова и Куваева не означают, что автор «Правил бегства» и «Территории» всего лишь испытывал влияние более опытного и маститого соратника по литературному ремеслу. История литературы больше похожа на зал, наполненный множеством зеркал, затрудняющих поиск источника отражений, чем на галерею постепенно бледнеющих копий, равномерно удаляющихся от оригинала. Рассуждая о литературном первородстве, можно, например, убедительно доказать, что «Обмен» Трифонова – это всего-навсего прозаический ремейк пьесы Виктора Розова «В поисках радости». Но такое толкование лишает литературное произведение очень важного измерения – способности давать ответ на те многочисленные вызовы, которые формируются тенденциями общественно-исторического развития. Поэтому можно утверждать, что воспроизведение Куваевым некоторых мотивных и образных схем трифоновской прозы представляет собой не бессознательный акт подражания, а специфический вариант индивидуального обращения к актуальным проблемам позднесоветского быта и бытия, неоднократно пропущенным через «фильтр» предшествующих художественных решений. Романы и повести Трифонова не только очищали эти проблемы от всего наносного и случайного, но и помещали их в оправу из определённых литературных формул, учитывать которые было попросту невозможно. С их постановкой на авторский учёт мы и сталкиваемся в «Правилах бегства» и «Территории».
«Веничкианский» слой. В трёх предыдущих случаях речь шла о произведениях, которые Куваев, безусловно, читал. Сейчас же мы попытаемся вскрыть в «Правилах бегства» интертекстуальный слой, образованный книгой, о которой нельзя сказать с полной уверенностью, входила она в круг чтения Куваева или нет. Поэма Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки» была написана в 1969–1970 годах и по вполне понятным причинам распространялась долгое время исключительно в самиздате. Правда, ещё до ухода Куваева из жизни, в 1973 году, она появилась на страницах израильского журнала «АМИ». Однако этот факт практически ничего не меняет в «кодах доступа» к ерофеевскому тексту: к автору «Правил бегства» он мог попасть только по нелегальным каналам, к которым, впрочем, у него, завзятого книжника, имеющего множество самых разнообразных знакомств, выход наверняка был. Но как для возникновения двух схожих литературных сюжетов совсем не обязательно предполагать заимствования, так и в присутствии в куваевском тексте ерофеевского «слоя» может не быть ничего интертекстуального. И в том и в другом случае возможно самозарождение схожих мотивов, появившихся в результате идентичных исторических условий.
Сближение «Правил бегства» с поэмой «Москва – Петушки» мотивировано, в первую очередь, не дословными текстуальными совпадениями, а общностью между лирическим героем Ерофеева и тем социально-психологическом типом, который доминирует в куваевском романе. Герой поэмы Ерофеева – алкоголик-интеллектуал, предпочитающий жизни в регламентированном мире советской действительности галлюцинаторные видения различной степени интенсивности. В «Правилах бегства» вокруг магнетической личности Рулёва, будто своеобразные железные опилки, собираются маргинальные личности, весьма охочие и до алкоголя, и до самых изощрённых форм карнавального поведения. По сути дела, и ерофеевский Веничка, и куваевские Толя Шпиц, Мышь или Поручик – это граждане одного «бичевого» града, не всегда хорошо зримого, но тем не менее реально существовавшего на необъятных просторах СССР. Разумеется, куваевские бичи не столь интеллектуально подкованы, как лирический герой поэмы «Москва – Петушки», но на территории Колымы и Чукотки можно, без сомнения, найти как минимум одного «бывшего интеллигентного человека», способного составить ему конкуренцию.
Алкогольная стихия, в которую погружено сознание Венички, буквально бушует в «Правилах бегства». Рулёв, после утраты должности директора «бичевого» совхоза ставший пекарем на оленеводческой базе, так встречает приехавшего к нему Возмищева: «Филолог! – заорал Рулёв. – У меня как раз самогонка поспела. Ещё теплая, вонючая. Нажрёмся, загадим тундру блевотиной». Но и задолго до своей отставки Рулёв, бывший некоторое время сотрудником районной северной газеты, приветствовал Возмищева в том же алкогольно-карнавальном стиле: «Ну что, филолог, – закричал Рулёв. – Нажрёмся спиртища! Приобретём скотский облик и будем орать дикие песни на диком бреге Иртыша. А?» Зачин этим вакхически-дионисийским речёвкам был положен ещё в Москве, в пору начала «странной дружбы» между Рулёвым и Возмищевым. Причём в столице Рулёв охотно вплетал в свои алкогольные призывы элементы эротического дискурса и разнообразных лингвистических забав, в каламбурном ключе обыгрывая фамилию Возмищева: «О-о! Возьми Ещё пришёл. Ну, здравствуй! – Он протягивал мне вялую узкую ладонь и обязательно говорил что-либо вроде: „Ну что, Возьми Ещё, пойдём по бабам? Возьмём у вокзала шлюх – накрашенных, наглых, немытых. А?“ – Да брось ты! – смущался я. – Не пойдём! Чёрт его знает, что там подхватишь. И вообще всё это ведёт к половому бессилию. Давай по-свински нажрёмся водки. Тёплой, противной».