Книга Предместья мысли. Философическая прогулка, страница 27. Автор книги Алексей Макушинский

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Предместья мысли. Философическая прогулка»

Cтраница 27

Предместья мысли. Философическая прогулка

Они приходили заранее, чтобы занять места, рассказывает Раиса, так много бывало слушателей, среди которых упоминает она графиню Анну де Ноай, поэтессу, приятельницу и Пруста, и Рильке, приятельницу еще многих, знаменитую в то время красавицу. Я же не могу не вспомнить, как читал Бергсона в советской психушке, кося от армии, в начале восьмидесятых (бесконечно далеко, во всех смыслах, и от Collège de France, и от Jardin des Plantes, и от улицы Св. Иакова; не говорю уж про салон графини де Ноай), в незабываемой затхлой палате на двенадцать завернутых (как величали они себя и друг друга), уже однажды описанной мною в коротком эссе, которое так и называется «В психушке. Из советских воспоминаний», так что я не буду здесь повторяться. Читал же я сочинение Бергсона о смехе в дореволюционном переводе. Почему я читал его там? Просто кто-то, видимо, принес его мне. Мы тогда, в наши двадцать лет, читали вообще все подряд. Рядом со мной лежал симпатяга алкаш с замоскворецко-брюсовскою бородкой, уже чуть-чуть начавшей седеть; похоже, всерьез надеялся он избавиться от своего порока (или недуга); с важным видом, бывало, принимался рассуждать о вреде алкоголя, как если бы он был не он, а какой-то совсем другой человек, пивший только сок, чай, минеральную воду, аскет и подвижник. Вот этот-то, помнится мне, алкаш, отнюдь не аскет, повернувшись ко мне в тот тоскливый час, когда никто еще не спит, но двери уже заперты на ключ вечно злобной сестрою (так что и в уборную не сходить), спросил меня, с внезапной, необъяснимой решительностью, кого я читаю, словно отчета потребовал. Я показал ему потрепанную обложку. А, Бергансона? объявил он таким тоном, как если бы каждый вечер читал Бергансона; после чего, книжкою завладевши, на койку улегшись, углубился, действительно, в чтение, время от времени удовлетворенно похохатывая, как-то даже взбулькивая своим хохотом; очевидно, полагал он, что книга о смехе не может не быть сама по себе смешной; а значит, и находил в ней смешное (хотя смешного в ней ничего, мне помнится, нет). А я потом встретил его в метро, на станции, excusez-moi, Novokuzneckaya, вдрызг пьяного, с трудом передвигавшего ноги; к счастью, он не узнал меня. Бергсон, рассказывает Раиса, помимо общедоступных лекций, читал особый курс (спецкурс, говоря языком советского вуза, прости Господи) по Плотину, в такой маленькой аудитории, что участники могли вместе с ним заглядывать в греческий текст, что, конечно, сближало их и с мэтром, и с текстом (и с мэтром комментирующим, и с мэтром комментируемым, как она выражается). Занятия Плотином привели ее к первому, более или менее «мистическому», переживанию; летом в деревне, читая «Эннеады» (она даже не запомнила, по ее словам, какое именно место она читала, одно из тех, впрочем, весьма многочисленных, где речь идет о «душе» и о «Боге»), вдруг, охваченная вдохновением, она обнаружила себя саму на полу, на коленях, покрывающей поцелуями прочитанную страницу, с сердцем, пылающим любовью (как, опять же, она выражается; а мы стараемся не смеяться. А что смеяться? ничего смешного здесь тоже нет; все всерьез. У этих людей вообще все всерьез; отсутствие юмора – едва ли не главная в них черта, столь чуждая нам, бывшим насельникам советской психушки).


Предместья мысли. Философическая прогулка

От всего этого до обращения в католичество еще путь не близкий; во всяком случае, она на него вступила, как и Жак Маритен вступил на него. Бергсон с его интуитивизмом, биологизмом, его «творческой эволюцией» и попытками понять природу смеха, мог дать им лишь самый первый толчок; помочь на первых, робких шагах; для действительного обращения нужен был совсем другой вожатый. Вожатый нашелся. Здесь придется мне говорить о Леоне Блуа, хотя я не очень понимаю, как о нем говорить. Блуа в России знают в основном благодаря Бердяеву (все сплетено и связано в этом удивительнейшем из миров); благодаря его статье 1914 года «Рыцарь нищеты», опубликованной за два, что ли, месяца до начала мировой войны. Велик соблазн просто отослать читателя к этой статье и больше не говорить ничего. Блуа, яростный католик, пламенно верующий, ветхозаветный пророк, обличитель ненавистного ему «современного мира», принципиальный нищий, понимавший свою нищету как подражание Иисусу и не шедший ни на какие компромиссы ни с кем, наоборот, поссорившийся со всем светом, бунтарь и в литературе, и в церкви, безудержный полемист, обрушивавший свои тирады на всякого, кому повезло вызвать его гнев, юродивый и безумец, фантаст и мечтатель, любую мелочь своей жизни соотносивший непосредственно с Провидением, во всем и в чем угодно усматривавший знаки и символы, автор бесконечного, очень личного дневника, именно потому столь личного и столь откровенного, что для его автора нет ничего не-значащего, ничего случайного, все учтено, все записано в тайной книге судеб, все напрямую связано с мировой историей, с ее будто бы близящимся финалом… Нетрудно понять, чем он мог привлечь Бердяева, с его, бердяевским, собственным религиозным бунтарством, собственным отщепенством и собственной эсхатологией; но что, я думал (все в тот же, теперь воскрешаемый мною августовский день, по дороге к метро и по пути на Монмартр), – что может быть у меня общего с таким писателем, таким человеком, религиозным фанатиком, всегда устремленным к Абсолюту и, следовательно, абсолютным Hinterweltler’ом, «заднемирцем» из «заднемирцев», целиком и полностью, со всеми концами и потрохами погруженным в комическую, на мой взгляд и вкус, мифологию? А все же и я пережил, правда – недолгое, увлечение его сумасшедшими текстами. Я впервые прочитал про него у Борхеса, не помню уже, где именно. Но точно помню, даже наизусть помню, цитату, приводимую аргентинским любителем лабиринтов, разгадывателем разнообразных узоров жизни; цитату, которая поразила меня так сильно, что я сразу же, в начале девяностых, отыскал на парижской набережной, все на том же левом берегу, недалеко от Place Saint-Michel (куда я, собственно, и шел теперь, чтобы сесть на четвертую ветку, доехать по ней до Barbès), у знаменитых букинистов с их черными ящиками, тоненькую беленькую книжечку под названием «Душа Наполеона», L’âme de Napoléon, где, почти в самом начале, оная цитата и отыскалась; цитата (еще раз), которая поразила меня так сильно, что я впоследствии ее поставил эпиграфом к «Городу в долине».


Предместья мысли. Философическая прогулка

И я вовсе не забыл, любезный читатель (как некогда тебя называли), о моей кламарско-мёдонской прогулке; мы скоро туда возвратимся; позволь мне сперва еще немного поблуждать по Парижу, съездить в Шартр, заглянуть в Орлеан… Тебе же нравится мое общество; как и мне, конечно, твое; так ли уж важно, где мы идем и куда мы идем, по какой улице, под какими платанами? Мы выходим, в очередной раз, к Сене; снова смотрим на Нотр-Дам; вспоминаем и цитируем слова Леона Блуа о том, что никто, на самом деле, не знает, кто он такой, не знает, зачем он пришел в этот мир, чему соответствуют его поступки, его чувства и его мысли, кто более всего близок ему среди людей, а также каково его настоящее имя, его нетленное Имя, занесенное в список Света… Этот список Света, registre de la Lumière, оставим на совести автора, хотя в нем-то, наверное, все и дело, с точки зрения самого Блуа; мне же, думал я (глядя на очередной полицейский катер, проходивший по Сене, с двумя «фликами» в квадратных каскетках) важна здесь эта открытость личности, ее незавершенность (которую так остро чувствовал и Бердяев), ее несводимость к той роли, той «идентичности», которую мир ей упорно навязывает. Мир хочет, чтобы я был кем-то и кем-то, чтобы я был «русским», или «евреем», или «писателем», или «эмигрантом», или «не-эмигрантом», или «агностиком», или «атеистом», или еще кем-нибудь. Мир хочет, а я не хочу. Мир меня ловит, а я ему не даюсь. Я знаю, что это вздор, что я несводим к чему-то одному, и даже к чему-то многому, что я открыт и незавершен, что все еще решается, покуда я жив, ничего еще не решилось, разговор продолжается, последнее слово не сказано. Этой, если угодно, экзистенциальной открытости соответствует столь драгоценная для меня открытость мысли, которую вижу я и у Бердяева, и (отчасти) у Шестова, и (например) у Камю (и которой совсем не вижу у Маритена, почему и читать его невозможно); ее (мысли) незавершенность и противоречивость, ее готовность принять свои противоречия, посмотреть им прямо в глаза, увидеть в них не какой-то досадный недостаток, а, наоборот, достоинство, среди прочего – достоинство честности (Бердяев не зря, в конце концов, озаглавил введение к одной из своих лучших книг, «О рабстве и свободе человека», не как-нибудь, а «О противоречиях моей мысли»).

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация