Я не знаю, кто я; не знаю, зачем я здесь; я создаю себя; создаю свои смыслы и символы; я свободен… а полицейские уплыли на катере. У Блуа все не так, да и у Бердяева не совсем так. Я не знаю, но кто-то знает. Не кто-то, а Кто-то. Богу все ведомо. Не я создаю символы, но они уже есть, уже созданы, и созданы не мной, а Иным; я в лучшем случае могу их только угадывать, их прочитывать. Да я и сам – символ. Всякий человек символичен (пишет Блуа), он жив в меру своей символичности. Потому История (Блуа обожает прописные буквы) подобна огромному литургическому Тексту, где буквы и точки так же важны, как стихи и целые главы, но важность и тех и других неопределима и глубоко скрыта. Тот, кого мы зовем Гением, есть всего лишь воплощение Божественной воли, сделавшейся зримой и осязаемой в человеческом орудии, доведенном до высочайшей силы и точности, но неспособном, как компас, выйти за пределы своей окружности. «И Наполеон, и бесконечное множество простых смертных – образы Невидимого мира, и каждый их шаг – шевельнут ли они пальцем или погубят два миллиона жизней – знак, который может раскрыться лишь взору блаженных. Бог от века знает, что в определенный миг, известный лишь Ему Одному, тот или иной человек свободно исполнит необходимое. Это и есть непостижимое сочетание Свободы и Предопределения. Этого предела понимания не дано превзойти даже светлейшему уму». И так далее и так далее.
Непостижимое, ну конечно! Примирить божественное всеведение, как и всевластие, с человеческой свободой никому еще не удавалось; ничего другого не остается, как ссылаться на «непостижимую тайну», в которую даже светлейшему уму не проникнуть. В таких случаях рекомендуется делать большие глаза и слово «тайна» произносить с придыханьем. Вообще я заметил, что апостолы невежества и поборники мракобесия (спасибо, Неистовый!) с превеликой охотой приводят «доказательства» своих сказок, щепочки от креста и кусочки косточек очередного великомученика; когда же доказательства исчерпываются, сразу начинают болтать о «тайне», о «скачке веры» и прочем подобном; прием удобный и действенный: с «тайной»-то не поспоришь. Из всего этого, короче говоря, вытекает, что Наполеон (Первый, не Третий) был вовсе не тем самовлюбленным ничтожеством с жирной складкой на загривке, каким изобразил его Лев Толстой, но что он был, ни много ни мало, Прообразом (с прописной буквы) ТОГО (с четырех прописных), «кто должен прийти в мир и кто, быть может, уже близко». Наполеон, иными словами, это Лик Божий (la Face de Dieu) во мраке этого мира… Развитию какового лирически-делирического тезиса и посвящено все сочинение. За прошедшие четверть века я несколько раз принимался читать его; до конца так и не дочитал. В удовольствии от бредовых текстов есть что-то садомазохистское; долго я не выдерживаю.
Еще страшнее романы. Их два. Бердяев, все-таки признавая, что Блуа лишен «специфического таланта романиста», «выдумки» и «художественной фантазии» (что бы сие ни значило), считает его чуть ли не гением, не боится этого слова. «По силе языка, оригинальности, по остроте, огненности, меткости определений Л. Блуа – писатель исключительный, единственный». Ничего этого я не вижу, как ни стараюсь. Стиль Блуа с его гремучей риторикой, размашистыми сравнениями, стрелами восклицательных знаков, вновь и вновь вонзаемыми в истерзанную плоть предложений, с его напыщенными, раздутыми (bombastisch, как сказали бы немцы), бомбообразными образами, – стиль этот фатально напоминает Горького (какой-нибудь, прости Господи, Город Желтого дьявола); столь же фатально, того же Горького, Маяковского, Марину Цветаеву напоминают непрерывные обличения обывателей, филиппики против филистеров (вот вы женщина, у вас в ушах капуста… или что мы там учили в школе, к несчастию нашему?). Нет, в сущности, более простого приема, чем проклятия по адресу мерзких мещан, громы и молнии, с высот Синая или Социализма посылаемые на их безропотно склоненные головы, вы, мол, такие-сякие, буржуи и буржуазки, вы Христа распинаете, пролетариат предаете, поедая своих каплунов, а я – Бедняк (с прописной), я – сораспинаюсь Иисусу, мне и с молочницей-то нечем расплатиться, и даже к обеду (как умиленно сообщает Раиса Маритен в своих мемуарах; сейчас мы к ним возвратимся) я вынужден выходить без манишки под сюртуком, и вообще обед не главное, вами я объедена, мною живописаны, вас положат на обеденный (вот это рифма, я балдею), а меня на письменный (большое преступление, конечно, лежать в гробу на бывшем «столе яств»; поэт же и в смерти не расстается с чернильницей).
Из этих двух романов я читал (пробовал читать) только один (Le Désespéré, «Отчаявшийся»; заглавие, в самом деле, которым трудно не соблазниться); между тем в жизни Раисы и Жака роковую роль сыграл другой роман (La Femme pauvre, «Бедная женщина»), прочитав который так они вдохновились, что написали автору робко-восторженное письмо с прибавлением скромных 25 франков, которые принципиальный Нищий (с прописной по-прежнему) не постыдился принять; тут же (21 июня 1905 года) получили ответ, начинавшийся, очень трогательно, словами: «Господа, или, может быть, Господин и Барышня, Monsieur et Mademoiselle, поскольку это имя – Раиса – меня удивляет и приводит в замешательство, знайте, что я чрезвычайно тронут Вашим письмом, таким простым и сердечным… и так далее». Через два или три дня они впервые пришли к нему домой, на Монмартр. А он всегда жил на Монмартре, если я правильно понимаю, в ту пору еще почти сельском, дешевом, где не только молочница приносила молоко по утрам, но утром и вечером овечье (или какое? коровье?) стадо гнали по улицам (читал я где-то, не могу вспомнить где); причем жил там с женой (датчанкой, в свое время полюбившей его, как пишут все биографы, за нищету и отверженность; разумеется, перешедшей в католичество) и двумя дочерьми; часто, впрочем, менял адреса и квартиры. На всех фотографиях Блуа, которые мне приходилось видеть, взгляд у него безумный, усы буйно-яростные; вот сейчас, кажется, начнет он дубасить всех вокруг, слева-справа, во имя Небесной Любви. Добираться до него следует так, пишет он Раисе и Жаку. Сначала надо сесть в омнибус, идущий от Одеона, сойти на площади Клиши. Там пересесть в другой омнибус и доехать до площади Saint-Pierre, где находится фуникулер, который за пять минут поднимет вас к Sacré-Coeur. Пересечь двор Базилики – и вот вы уже у дома № 40, на нашей улице (он не пишет какой; имеется в виду rue du Chevalier de la Barre, улица кавалера де ла Барра, в 1766 году казненного за вольнодумство; правильная улица для неистового католика; он потому-то ее, наверно, и не называет в письме). Все же довольно странная идея объяснять парижанам, как добраться до Монмартра, даже в 1905 году. А мне Place de Clichy была не нужна, я ехал по четвертой ветке, сошел на Barbès и по бульвару Rochechouart (места, как известно любому посетителю Парижа, затрапезнейшие, негритянско-арабские), дошел до Anvers, свернул направо, в бестолково-туристскую улочку, где этим самым туристам в разнообразных лавочках пытаются всучить кто маечку из поддельного хлопка с Эйфелевой башнею на груди, кто саму башню в стеклянной, пластиковой, деревянной, еще какой-нибудь миниатюре, чтобы, значит, они поставили ее на комоде, у себя в Арканзасе, у себя в Армавире; по этой улочке дошел, действительно, до площади Saint-Pierre, до того, значит, места, откуда некогда на воздушном шаре из осажденного Парижа улетал кривой Гамбетта; площади, которая, как я уже писал выше, только называется площадью, на самом же деле являет собой тоже улицу, где по одной стороне тянутся, сменяя друг друга, рестораны и лавочки, а с другой стороны начинается, поднимается, взмывает вверх Монмартрский холм, огражденный решеткой. Прямо – лестница, налево – фуникулер. А если пойти направо, выходишь к зданию бывшего рынка, тоже Saint Pierre, в девяностые годы превращенному в выставочный зал, книжный магазин и кафе, восхитительному своими высоченными окнами, чугунными, тонкими, с литьем, перекрытиями под деревянными рейками потолка, будто бы сохранившимися, как и рейки стен, с девятнадцатого века, чуть ли не с шестидесятых годов (Гамбетта еще не взлетел, а рейки эти здесь уже были; не поручусь, конечно, что это правда). Недавно, сидя здесь за очередной чашкою чая, разговорился я с пожилым господином, совершенно лысым и скромноусатым (никакого сравнения с буйно-яростными усами неистового Леона), оказавшимся учителем лицея в отставке, трогательно удивлявшимся даже не столько тому, что, вот, какой-то толстый русский, с блокнотом и фотокамерой на столике перед ним, пишет или собирается писать что-то, связанное с Блуа, Маритеном, Пеги, сколько тому, что он вообще знает все эти имена, читал этих авторов, о которых не только ученики, но и бывшие коллеги отставного учителя никогда, скорее всего, и не слыхивали. Время сделало поворот, и целые ландшафты литературы, с их долинами, их вершинами, озерами, реками, лесами на горизонте, остались где-то сзади, сбоку, бог знает где. Я признался ему, что тоже не нахожу, или почти не нахожу, у них соответствий своим собственным мыслям, своему мирочувствованию; скорее ищу у них что-то другое; сам, может быть, не очень понимаю, что именно. Мне показалось, что чуть-чуть, но был он разочарован.