Спортивного сложения молодой человек в купальных трусах, подперев голову руками, лежит на берегу реки. Ветер поднимает волны на реке, старается потопить пароход, треплет волосы молодого человека. Он значительно старше того подростка, который много лет назад лежал здесь же, наслаждаясь порывами ветра и наблюдая за происходящим. Художник изобразил себя сегодняшнего – столь велико было желание вернуться в тот день, в то время.
«Ветер рвал ночь на части. Ветер сорвал и унес деревянный мост. Портовый катер догнал его только у станицы Цимлянской.
День был солнечный и жаркий, но ветер не утихал. Мы с трудом выгребли на ту сторону Дона. Кроме нас не было никого. Мы лежали в высокой траве. Мой друг целовался с Линой Васильевной. Она была вдвое старше него, и ему это, видимо, импонировало. Я слушал, как шумит трава. Песок хрустел на зубах, и неистово ревел, взывая о помощи, колесный пароход. Ветер выбросил его на мель.
К нам подошел человек с тяжелыми корзинами. Он шел из Батайска. От него за километр пахло контрабандой. Он пообещал нам на пиво, и мы взялись перевезти его в порт. Ветер подзадорил нас. Мы разогнали шлюпку. Вопреки всем правилам мы решили пристать по течению и по ветру. Я оседлал нос шлюпки, и когда мы поравнялись с гранитом, ухватился за мокрое, высоко ввинченное чугунное кольцо. Дальше все произошло молниеносно. Мои ноги оказались зажаты между бортом лодки и гранитом. Как ножом срезало мне мясо с обеих коленок. Кольцо вырвало меня из шлюпки, и через секунду я был под водой. Когда я вынырнул, то увидел перед собой руль. Ухватившись за него, я влез в шлюпку. Мы завязали мне колени носовыми платками. Потом на деньги нашего контрабандиста пили пиво и ели простоквашу с бубликами в каком-то кафе. Нам было весело.
Ветер не утихал.
Я люблю ветер».
Это был не единственный раз, когда Шура тонул в водах своей родной реки. Как ни странно, плавать он не умел и так никогда и не научился.
А вот об одном эпизоде из своего детства он вспоминать не любил.
В середине 90-х, будучи в Швейцарии, я попал в Давос. Ехал я в этот город со странным чувством. Когда-то в детстве я наткнулся в семейном архиве на негнущуюся коричневую фотографию на толстом картоне: маленький мальчик в костюмчике на фоне горы и подпись тушью «Шура. Давос. 1911 год». Догадка подтвердилась – четырехлетний мальчик впоследствии станет моим отцом. «Не стоит об этом распространяться, да и в анкетах я не пишу, что в детском возрасте был со своими родителями пару недель в Швейцарии», – задумчиво прокомментировал отец, так убрав фото, что я больше никогда его не встречал. Позднее я понял, что упомяни он об этом в анкете в конце 30-х годов, скорее всего, обернулось бы это драмой, а то и трагедией. С тех пор слово «Давос» окуталось для меня аурой таинственности. До наступления эры телевидения я вообще толком не мог представить себе этого столь важного для семейной истории места. И вот, наконец, убедился: Давос и ныне там. Тихий, ухоженный, благополучный.
Два важных события произошло в жизни Шуры, когда ему исполнилось 14 лет. И оба связаны с ростовским театром «Барокко». Однажды к ним домой пришел художник, представившийся Христианом Германовичем. Ему были заказаны декорации к какому-то спектаклю в этом театре, и Шуру Житомирского порекомендовали в качестве помощника – в округе знали, что парнишка в последнее время все сильнее увлекается рисованием. Он с восторгом согласился работать без всякой платы. С энтузиазмом огромной кистью малевал драконов и хризантемы на длинных холстинах. А заодно слушал весьма профессиональные советы «работодателя». Там же, в театре, завязался его первый роман. Тоненькая, хорошенькая Люсенька, актриса театра, была старше Шуры лет на шесть, но выглядели они сверстниками. Вечерами сидели на тихой Дмитриевской улице и целовались. Потом по темным улицам (фонари давно были перебиты) он провожал подружку в Нахичевань, далекий район на правом берегу Дона. Однажды, когда они вошли в переулок, где жила девушка, к ним подошел человек в кожанке с маузером у пояса. «Вот что, парень, – сказал он, – пойдешь назад, поворачивай направо за угол, да побыстрей». Через несколько минут за спиной Шуры раздались выстрелы, затем разрывы гранат. Разгорался форменный бой. Потом выяснилось, что заговорщики готовили переворот в Ростове, их выследили, и юная пара оказалась в эпицентре боевой операции. Конец их отношениям положила, однако, не эта драматическая ситуация, а драма более традиционная. Однажды Люсенька не пришла на свидание, и гордый юный ухажер не захотел ее больше видеть… Он еще не знал, что события, связанные с театром «Барокко», были для него глубоко символичны. Он был одновременно приобщен к искусству живописи и введен в мир, где преклонялись перед женской красотой и обаянием. Он не представлял, что отныне на всю жизнь служение искусству и поклонение женщине станут для него неразрывным целым, двумя половинками, которые будут питать друг друга. И еще один символ: оба события были связаны с театром, и театр спустя несколько лет сыграет важную роль в его будущей жизни.
Между тем Шура еще в Ростове. Он заканчивает школу. Берет уроки рисования у художника Силина. Оплачивает занятия либо скромными деньгами, либо кирпичиком черного хлеба: голод и разруха сделали хлеб твердой валютой. Получает заказ на рекламные плакаты и, окрыленный первым гонораром, а также небольшой выставкой его рисунков, отправляется на покорение Москвы. Мама Слава не без тревоги отпускает 18-летнего Шуру в далекую столицу. К поезду приносит корзинку крутых яиц, которыми ростовский гасконец распоряжается соответственно своему возрасту: из окна вагона обстреливает ими телеграфные столбы. Сколько раз он будет потом вспоминать эту корзинку! Но сейчас ему не до того. Он уже в столице и первое, что он делает на перроне, – рвет все рекомендательные письма, которыми его снабдили близкие в надежде, что на первых порах его приютит кто-то из знакомых. Ну, нет, он обойдется собственными силами! Пароход-то тогда на Дону удалось обогнать… И как ни странно, все как-то налаживается. Хотя, подъехав к студии АХРР (Ассоциация художников революционной России), он, выходя из трамвая, ступил в глубокую лужу, никто там не обратил внимания на мокрые обшлага и сандалии нового кандидата в студийцы. А вот рисунки глянулись. И началась учеба. Быстро установил связи в журналах, где делал иллюстрации к рассказам. Чуть позже это позволит снять комнату с двумя товарищами на Большой Спасской улице, о чем немного ниже.
А пока что судьба свела его с двумя братьями Церетели – Жоржем и Валерием. По словам отца, эти его дружки-сверстники «росли, как два борзых щенка, – бездумно и неприспособленно. Они приютили меня на огромном диване, где мы, не мешая друг другу, помещались втроем». Но главное, диван размещался в квартире Николая Михайловича Церетели, их знаменитого старшего брата, популярнейшего в те годы актера Камерного театра. У него была прекрасная библиотека, которой новоявленный покоритель Москвы жадно пользовался. Здесь же жил и друг Церетели-старшего Константин Георгиевич Сварожич, режиссер того же театра. Он занимался с актерами постановкой нормативного произношения и терпеливо исправлял ростовскую фонетику юного гостя. От прилипчивого южнорусского говора, от которого многие не могут избавиться всю жизнь (пример: Михаил Горбачев), с его интонациями, специфическими ударениями и «гхэканьем», у отца не осталось и намека. Его русский язык был идеальным. Он на всю жизнь сохранил признательность за это Сварожичу. И не только за это.