Глаша вскинула глаза и кокетливо обратилась к офицеру:
– Господин офицер, мы с Клаусом любили друг друга, хотели пожениться. Но произошел… несчастный случай. Моя мать помешалась, бросилась на него, а милый Клаус случайно упал на топор. Не наказывайте же ее за это!
– Так что же, ты совсем не виновата?
– Я? Да, конечно, совсем!
Катерина взмолилась:
– Не трогай дочь, накажи меня!
Офицер, помолчав, ответил:
– Я тебя не трону, потому что отпустила меня тогда. Не могу же я убить своего спасителя?
Катерина с облегчением вздохнула. Глаша с торжествующим видом, улыбаясь, смотрела на офицера.
Офицер продолжил:
– Я не трону. Вас обеих завтра расстреляет карательный отряд СС – мы ждем их приезда вечером. Ведь у нас праздник – Рождество.
Глаша зарыдала. Катерина бросилась в ноги офицеру:
– Пощади!
– Бедный Клаус, умереть в Рождество, – задумчиво пробормотал офицер, перешагивая через Катерину. – Увести их! – скомандовал он часовому, стоявшему у двери.
Митрий бросился к офицеру:
– Господин офицер, дайте я сам их расстреляю? Сам!
Но офицер жестом показал – увести. Катерину и Глашу выволокли за волосы и спустили в холодный подвал, где сидели пленные солдаты. Митрий, пока спускались по лестнице, бежал за ними вслед.
– Ты сдохнешь наконец, сука, – зловеще прошептал он, приблизившись к Катерине, обдав ее кислым запахом тушенки и вина, – видно, уже отметил Рождество с немцами.
Сползая по хлипкой прогнившей лестнице в подземелье, Катерина подумала: это ее последняя ночь – утром убьют. Пусть бы пулю в голову, чтобы сразу, наверняка.
Катерина хорошо знала подвал, каждый его закуток, – в молодости не раз бегала сюда за кадушками душистой квашеной капусты, пересыпанной блестящими бусинами клюквы, огурцами цвета августовской листвы, запечатанным белесым жиром вареньем. А до империалистической здесь томилось еще и французское вино в игриво-округлых пыльных бутылках с посеревшими этикетками. Пробовала лишь раз, но до сих пор помнила кисловатый вкус, как неожиданно занемел язык, и все, что произошло тогда и навсегда изменило течение ее жизни. Подвал не казался, как сейчас, пугающим. Наоборот, в полном порядке, расставленные рядочками, как солдаты на параде, на деревянных полках красовались запасы снеди – свидетельство домашнего благополучия. Сейчас же под влажным сводчатым потолком с кирпичной кладкой в полном мраке тошнотворно, удушающе воняло плесенью и мочой.
Спустившись, Катерина, все еще не привыкшая к темноте, почувствовала рядом чье-то движение.
– За что вас, девочки?
– Немца убили, – призналась Катерина и сама удивилась, как просто и обыденно это сказала. Будто прочла в какой-то газете.
– Ты убила, – глухо буркнула Глаша.
– Ох, милые вы мои! – вздохнул, срываясь на кашель, один из пленных.
– Ня трэба было! – послышался еще один голос.
– Что уж теперь… – прошептала Катерина. – Сколько вас здесь, ребята?
– Тридцать осталось.
Катерина присмотрелась – ни кроватей, ни настилов – солдаты вповалку, как беспомощные сиротливые дети, жались друг к другу на каменном полу, чтобы хоть как-то согреться.
– Как же здесь воняет! – застонала Глаша.
– Офицер их сказал, что Москву взяли, – прошептала в темноту Катерина.
Темнота сейчас стала ее союзником, матерью, заслоняя собой страшное, скрывая ужасы подвала. За себя Катерина не боялась. Подумала, что же страшит больше: то, что Глашу убьют, или все-таки, что Москву взяли? Сейчас большое, великое, отодвинулось куда-то далеко, скрылось. Но неужели ее с дочерью смерти, маленькие бессмысленные крупинки, что-то могли дать огромной абстрактной родине? Да и не вспоминала о родине, когда убивала этого немца.
– Брешет! – Кто-то обнял Катерину за плечи: – Не может такого быть. Одна баба, пока мы снег сегодня чистили, шепнула, что ночью приходили разведчики на лошадях, спрашивали, сколько в деревне немцев, и уехали. Сказали, ждать со дня на день. Вот так. А ты говоришь, Москву взяли. Хрен им, а не Москва!
Ночью никто не спал. Ждали: утром хмельные после рождественской ночи немцы будут вершить их судьбу. Катерина и Глаша ютились рядом на каменном полу, подстелив драный овечий кожух и укрывшись тоненьким пальтишком. Катерина не чувствовала холода, но все равно дрожала: нервы.
«Такой ли судьбы хотела для своей дочери? Такой ли уж «моей»? Глаша всегда была непослушной, делала только то, что хотела. Уверенная в себе, не то что я. Может, хоть у Глаши все получилось бы, удалось бы стать счастливой? А она и пожить-то толком не успела».
Один из пленных незаметно придвинулся к Глаше и прошептал дрожащим голосом:
– Дай, а?
– Чево? – не поняла Глаша.
– Ну это… последняя радость в жизни…
– Да что ты несешь? – возмутилась Катерина.
– Ты, баба, не бойся, никто вас не тронет, – отозвался другой пленный. – Ты вон хоть одного немца убила, а среди нас есть и те, кто ни одного.
Катерина молилась про себя: «…Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих…»
Глаша сидела молча, горестно обхватив голову руками. Катерина попыталась обнять, прижать к себе, но дочь оттолкнула:
– Все из-за тебя, ты мне жизнь сгубила.
Под утро, еще затемно, неожиданно послышалась пулеметная стрельба, напоминающая крики тысяч слетевшихся птиц. Где-то на подступах шел бой, приближался, протаптывая перед собой снежные заносы, набирал силу. Слышалось, как дробно загрохотали сапогами по лестнице немцы, засуетились, гортанно перелаиваясь друг с другом. Завизжали, срываясь в истерику, мотоциклы.
– Наши!
В этом коротком слове возродилось все: надежда, гордость, благодарность, единение. Неужели отмучились, братцы?
Кто-то, кашляя, затянул «Священную войну». Несколько солдат, с трудом вскарабкавшись на изможденные плечи друг другу, жадно приникли к продухам в подвале: через них было лучше слышно, что происходило на улице. Но днем силы иссякли: бой стал затихать и удаляться.
– Отступают…
По нужде ходили в дальний угол подвала, где уже притаилось немало экскрементов, подло пропитывавших подвал зловонием. Катерина стыдилась, терпела до последнего, но потом, шаря по кирпичной колючей стене, шла, укутав лицо платком, на усиливающийся смрад, пока понятливые мужчины смущенно кашляли и начинали громче разговаривать.
Невыносимо хотелось пить и есть. Прошло три дня, и о пленных как будто забыли: никто не приходил ни расстреливать, ни вести на работы. Ожидание изнуряло. Язык заменил зернистый брусок, каким точат косы и ножи, желудок превращался в алчного червя, по кусочку поедающего самого себя. Пленные по очереди слизывали скудные капли влаги, проступающие на покрытых плесенью скользких досках и кое-где на стенах. Кому-то из солдат удалось выломать сетку из продуха, пользуясь тем, что немцам не до них, и набрать снега с улицы – сколько смог дотянуться. Так, проглотив по тающему, спешащему в небытие комочку, удалось хоть на время преодолеть жажду.