А тогда более всего решению проблемы «быть хорошей» во всех без исключения коллективных воспитательных учреждениях мне мешал так называемый тихий час. Особенно обидно было то, что ни один взрослый подобной глупостью в течение дня не занимался! И поэтому я всегда считала дневной сон бессовестным насилием над бесправными детьми и бессмысленной потерей драгоценного времени! Скажите на милость, зачем два часа своей жизни я должна лежать, томиться, крутиться с боку на бок? Когда это время можно было использовать с толком: разобрать машинку, нарисовать дом или на худой конец просто наблюдать в окно за птичками! Нет, томишься зачем-то в тишине под строгим взглядом воспитательницы, тупо разглядывая трещины на потолке! И скучно, и ни о чем хорошем не думается, а главное – очень домой хочется, к Бабушке.
И почему все это происходит «на людях»? В моем представлении, снимать футболку, шорты, колготки и майку, переодеваться в пижаму, оставаясь в одних трусах, и уж тем более укладываться в постель можно только дома, в своей комнате, в одиночестве. Или – ну уж, ладно, при Бабушке или Тете! Но никак не в присутствии двадцати орущих обормотов, чьи озорные и жадные двадцать пар глаз «секут» каждое твое неловкое движение, немедленно подвергая публичному обсуждению цвет твоих трусов или штопку на твоей майке! Белая простыня, подушка и одеяло казались мне, как я бы выразилась сегодня, будучи взрослой, делом очень домашним, интимным и сокровенным. Ведь покрывало с моей постели снималось только вечером (днем – ни-ни-ни! – под строжайшим Бабушкиным запретом!), когда в моей комнате зажигался зелененький ночник с плавно помахивающими хвостами, плывущими по кругу рыбками. Дверь закрывалась, и в глубокой тишине, в мягком и таинственном зеленоватом свете, уютно угревшись в одеяле и глядя через неплотно задвинутые шторы в фиолетовое бархатное небо, я еженощно, медленно и сладко отплывала в какой-то далекий, неведомый мир, где меня настигали такие приключения, что ни одному телевизору не снились!
Поэтому в свете белого дня складывая свои вещи на стульчик между кроватями, под строгие окрики воспитательницы забираясь под чужое одеяло на чужие простыни, я изо всех сил подавляла в себе нарастающее чувство брезгливости, неловкости и… страха. Стоящая в ряду других двадцати, моя койка казалась мне установленной чуть ли не посреди Красной площади. Ведь взрослые – не только наша воспитательница и няня, но и чужие, из других групп! – не церемонясь заходили в «гости» почему-то именно во время тихого часа! Пусть они тоже были работниками детского сада, говорили шепотом и старались ступать тихо. Но ведь они не были «в исподнем», как я, и даже не собирались в постель, а, напротив, куда-нибудь на улицу, за угол покурить, например! Они насмешливо и нетерпеливо наблюдали, когда же мы, дети, наконец уляжемся и освободим их от тяжкого бремени нашего воспитания хотя бы на два часа для дел более важных, чем наблюдение за нашими шалостями! И эта презрительная отчужденность детсадовских «взрослых» всегда заставляла меня ощущать их как прохожих, торопящихся по своим делам, в то время как я, «рассупоненная» и оттого униженная, почему-то должна заснуть посреди оживленной улицы, по которой они спешат. Поэтому закрывать глаза и расслабиться «при всем честно́м народе» мне всегда было боязно.
Кроме того, публичность мероприятия сильно обязывала сразу по двум причинам.
Согласитесь, что свой «утренний» вид мы стараемся не предъявлять никому, желая скрыть его даже от близких! Но в условиях детского сада и произвола воспитателей я, что называется «априори», должна была быть застигнута врасплох, если все же не замечу и отбуду в страну Морфея. Поэтому, оказавшись в постели, нужно было постараться лечь как-то так красиво и правильно, чтобы никто не увидел меня растрепанной, мятой, нелепой, с перекошенным опухшим лицом – такой, какими мы бываем сразу после пробуждения по утрам в зеркале ванной комнаты. Мне совершенно не улыбалось демонстрировать посторонним, например, одну из главных моих жизненных проблем! С раннего детства имея очень густые вьющиеся волосы, я всегда просыпалась с отчаянным «вороньим гнездом» на голове, из-за чего «добрейшие» мои сверстники всех возрастов прозвали меня шваброй. И вот эту свою «швабру» я лично не была готова предъявлять никому, кроме Бабушки, которая одна умела справляться как с моими упрямыми волосами, так и с моим непростым характером. Она брала жесткую щетку и безжалостно утягивала торчащие во все стороны вихры под тугую резинку.
Поэтому о конце тихого часа я и старалась позаботиться заранее, что крайне раздражало взрослых, считавших, что я нарочно долго не засыпаю, чтобы досадить лично им.
– Маша, прекрати возиться! Спи немедленно! – дежурно одергивала меня заглядывавшая в спальню воспитательница.
Но где же ей было понять, что выглядеть прилично я должна была не только перед чужими, но и перед Богом! Одно дело – следовало выглядеть красиво и благопристойно на тот случай, если я засну при воспитателях и детях, а другое – если «насовсем»! А в том, что такое бывает, и довольно внезапно, без какого-либо предупреждения, я уже имела возможность убедиться! И что же, отправляться в рай на прием к Богу со «шваброй» на голове?
Поэтому, когда в спальне устанавливалась та особая тишина, какая бывает, когда двадцать носов уже беззаботно сопят «в обе дырки» (а это происходило довольно быстро), я приступала к крайне ответственным действиям. Мне надо было тщательно выровнять все уголки подушки, натянуть и расправить рукава пижамы, разгладить и уложить на ногах штанины. Затем красиво подвернуть одеяло, следя, чтобы оно доходило мне строго до груди. И уже потом лечь на спину, тщательно разложив непослушные волосы по подушке, ровненько вытянуть ноги и аккуратно сложить руки на пузе. В таком виде меня оставалось только обложить цветами – совсем как того человека, который спал посреди нашего двора в длинной черной коробке с красной оборочкой, установленной на табуретке. На него я смотрела из окна своей комнаты однажды весной. Выглядело это замечательно красиво и торжественно, потому что, не в пример мне, человек был не в старенькой пижаме, а в черном, хорошо отглаженном костюме с тщательно расчесанными блестящими волосами, а вокруг стояли наши соседи, и какой-то толстый дядя все это фотографировал.
Запечатлеваться на карточку вообще для меня всегда было делом крайне важным и ответственным! И вот почему. Теми редкими вечерами, когда Бабушка, придирчиво проинспектировав телепрограмму, решала, что «смотреть нечего», она звала меня, уютно устраивалась в кресле, укрывшись клетчатым пледом, доставала старые фотографии и начинала рассказывать.
Снимки хранились в трех разных альбомах.
Первый был красный, бархатный, с металлической чеканкой посредине. В нем в затейливых прорезях были вставлены черно-белые пожелтевшие изображения моего прадедушки – крепкого молодцеватого военного, туго перетянутого блестящими ремнями, и моей прабабушки – молодой красивой женщины с суровым неулыбчивым лицом, в разнообразных шелковых платьях и причудливых шляпках. Был еще там и круглощекий ясноглазый младенец, указывая на которого Бабушка с потаенным вздохом говорила: «А вот это я». Кто такой прадедушка и что такое прабабушка, я, конечно, не знала. Да и поверить в то, что этот бутуз может быть моей любимой строгой Бабушкой, тоже было сложно. Но я на всякий случай старательно кивала, ожидая, что какая-нибудь из фотографий заставит Бабушку начать рассказывать. И тогда я услышу какую-нибудь очередную, уже мной наизусть выученную историю. Например, о том, как мой прадедушка из беспризорников попал в летное училище, и как в войну он превратился в героя-летчика, и как летал над какой-то таинственно-сказочной Маньчжурией… От всего этого человек на фотокарточке казался мне еще более нереальным существом – что-то сродни командующему ковром-самолетом Ивану-богатырю с его Василисой, которая, будучи моей прабабушкой, собственными руками шила все эти красивые платья и мастерила свои неповторимые шляпки.