«Военная наука, – говорил он, – состоит в умении хорошо вычислять все возможности, а затем отдаваться почти математически случаю. В этом отношении не следует ошибаться, и одна десятичная дробь может все изменить. Это разделение между наукой и случаем может уместиться только в голове гения, так как это необходимо повсюду, где есть творчество, и, конечно, наибольшее творчество человеческого разума состоит в том, чтобы дать существование тому, чего пока не существует. Случай является тайной для посредственного ума и становится реальностью для человека выдающегося. Тюренн не думал об этом и обладал только методой. Мне кажется, – добавил он, улыбаясь, – что я побил бы его. Конде сомневался больше, чем он, но отдавался случаю благодаря горячности
[50]. Принц Евгений является одним из тех, кто больше всех его признает.
Генрих IV всегда ставил храбрость выше всего. У него происходили только стычки, и он не сумел бы повести крупного сражения. Катина
[51] хвалили главным образом из-за демократического принципа; что касается меня, то я одержал победу там, где он был разбит (в Италии. – Прим. ред.).
Философы перекраивали его репутацию, как хотели, и это тем легче, что всегда можно говорить все что угодно о людях посредственных, вознесенных на известную высоту обстоятельствами, которые создали не они. Чтобы быть великим человеком в какой бы то ни было области, надо действительно создать часть своей славы и поставить себя выше событий, которые создаешь. Например, Цезарь в нескольких случаях проявил слабость, которая вызывает недоверие к похвалам истории.
Господин Фонтан, ваши друзья, историки, часто кажутся мне очень подозрительными. Ваш Тацит ничего не объясняет. Он выводит результаты, не указывая дороги, по которой шел. Это, по-моему, искусный писатель, но вряд ли государственный человек. Он рисует нам Нерона как гнусного тирана, а потом, рассказывая об удовольствии, которое тот испытал, сжигая Рим, говорит, что народ его любил. Все это неясно. Поверьте мне: мы в наших верованиях являемся отчасти жертвами писателей, которые нам сфабриковали историю в зависимости от естественной склонности ума. Но знаете ли вы, о ком я хотел бы прочесть хорошо составленную историю? О прусском короле Фридрихе. Мне кажется, что он один из тех, кто наилучшим образом знал свое дело во всех областях.
Дамы, – сказал он, обращаясь к нам, – не согласятся со мной и скажут, что он был сух и эгоистичен, но, в конце концов, создан ли государственный человек для того, чтобы быть чувствительным? Не является ли он исключительной личностью, всегда одиноко стоящей по одну сторону, когда весь мир стоит по другую? Очки, через которые он смотрит, – это его политика. Он должен только следить, чтобы они ничего не преувеличивали и не уменьшали. Должен ли он щадить известные чувства, столь важные для обыкновенных людей? Может ли он признавать узы крови, привязанности, мелкие предосторожности в обществе? Сколько ему приходится совершать поступков, которые вызывают порицание, хотя должны бы содействовать главному делу, которого никто не замечает! Когда-нибудь он закончит создание колосса, который будет вызывать удивление потомства. Несчастные! Вы не выскажете вашей похвалы, потому что побоитесь, что движение этой громадной машины произведет на вас такое же действие, какое производил Гулливер, когда, переставляя ноги, давил лилипутов. Убедите себя, идите впереди времени, расширьте ваше воображение, смотрите издали, и вы увидите, что эти великие личности, которые вам кажутся жестокими, безжалостными, являются только… политиками! Они знают друг друга, судя друг о друге лучше, чем вы, и, когда они действительно искусны, они умеют управлять своими страстями и доходят до того, что рассчитывают их влияние».
Этот своего рода манифест показывает воззрения Бонапарта, а также и то, как одни идеи порождали другие, когда он отдавался беседе. Иногда случалось, что он говорил с меньшей последовательностью, потому что допускал, чтобы его прерывали. Но сегодня умы всех казались замороженными его присутствием, и никто не решался продолжить беседу, чего он, по-видимому, хотел.
Он не переставал ходить, разговаривая так, почти в течение часа. Моя память не сохранила многое из того, что он сказал. Наконец, прерывая вдруг течение своих мыслей, он велел Фонтану читать отрывки из корреспонденции Дрэка, о которой я уже говорила, отрывки, всецело относящиеся к заговору.
Когда чтение было окончено, Бонапарт сказал: «Вот доказательства, которые нельзя отвергать. Эти люди хотели внести беспорядок во Францию и убить революцию в моем лице; я должен был ее защитить и отомстить. Я показал то, на что она способна. Герцог Энгиенский участвовал в заговоре, как и другие, с ним надо было обращаться так же, как и с другими. Притом, все это замышлялось без предосторожностей, без знания места; несколько неизвестных корреспондентов, несколько старых доверчивых женщин написали, – и им поверили.
Бурбоны никогда ничего и не видят дальше своего носа и склонны к вечным иллюзиям. Полиньяки не сомневались в том, что все дома в Париже будут открыты для них, а когда они явились сюда, никто из дворян не захотел их принять. Если бы даже эти сумасшедшие убили меня, они ничего бы от этого не выиграли; они получили бы вместо меня только раздраженных якобинцев. Прошли времена этикета, а Бурбоны не могут от него отказаться; если они возвратятся, держу пари, они прежде всего позаботятся именно о нем. О, это было бы нечто другое, если бы их увидели, как Генриха IV, на поле битвы, покрытых кровью и пылью. Нельзя вернуть себе трон письмом, написанным в Лондоне и подписанным «Людовик». А между тем подобное письмо компрометирует неосторожных, которых я принужден наказать и которые внушают мне некоторого рода жалость. Я пролил кровь, но должен был это сделать; я, может быть, пролью еще, но без гнева и просто потому, что кровопускание входит в состав политической медицины. Я – государственный человек, я – Французская революция, я ее повторяю, и я ее поддержу».
После этого последнего заявления Бонапарт всех нас отпустил; все удалились, не смея даже пробовать понять его идеи; так закончился этот роковой вечер
[52].