«Мы не будем больше прощать, – говорилось в прокламации. – Неаполитанская династия перестала царствовать, ее существование несовместимо с покоем Европы и честью моей короны. Солдаты! Идите! Постарайтесь поскорее сообщить мне, что вся Италия подчиняется моим законам или законам моих союзников»
[94].
Тоном своего воззвания Бонапарт, только что подписавший мир, вызывал новую войну, снова оскорблял правителей Европы и побуждал английскую политику найти для него новых врагов.
Двадцать пятого января королевский двор Неаполя, теснимый ловким и победоносным неприятелем, отплыл в Палермо и оставил свою столицу новому правителю, который вскоре должен был занять ее. Между тем император, присутствовавший 14 января на свадьбе принца Евгения, выехал из Мюнхена, проезжая Германию, принимал повсюду почести и приехал в Париж в ночь с 26-го на 27 января.
Мне казалось, что я должна закончить здесь рассказ о второй эпохе Бонапарта, потому что, как я говорила выше, считаю конец первой кампании лучшим моментом его славы, прежде всего потому, что французский народ вновь согласился разделить ее.
Ничто в истории, быть может, по отношению ко временам и людям, не может сравниться с могуществом императора после подписания этого трактата. Но в то время как вся Европа склонялась перед ним, во Франции до странности ослабел престиж его побед, и наша армия, хотя еще составленная из наших же сограждан, начинала становиться нам чужой. Император, который часто оценивал события с математической точностью, быстро это заметил. Я слышала, как он говорил по возвращении, после подписания этого трактата: «Военная слава, живущая так долго в истории, быстрее всего исчезает в глазах современников. Все наши последние победы не производят во Франции и половины того впечатления, какое произвела битва при Маренго».
Если бы он развил эту идею, то понял бы, что народ, которым управляешь, нуждается в славе, приносящей пользу, а восхищение тем, что имеет бесплодный блеск, постепенно уничтожается.
В 1806 году, справедливо или ложно, английскую политику опять обвиняли в возбуждении против нас врагов. Имея все основания считать, что она завидует нашему возрождающемуся благосостоянию, мы везде замечали ее старания внести смуту, несмотря на наши самые умеренные стремления. Так как невозможно было сравняться с англичанами в морском могуществе, Франции казалось разумным уравновешивать торговое могущество наших врагов посредством большего могущества на континенте.
Поэтому чудеса этой трехмесячной кампании должны были сильно поразить французов. Австрийская империя была побеждена, соединенные армии двух главнейших правителей Европы отступили перед нашей; царь бежал, император Франц лично просил мира, и этот мир носил весьма умеренный характер; наши победы создали королей; простой французский дворянин женился на дочери коронованного правителя; наконец, быстрое возвращение победителя позволяло надеяться на прочный мир. Быть может, к этому присоединялась потребность сохранить иллюзии относительно господина – потребность, внушенная тщеславием. Все это снова вызвало национальный восторг и усилило честолюбие победителя.
В самом деле, император заметил свой успех и решил, довольно справедливо, что слава вознаградит нас за все потери, причиненные деспотизмом. Он думал, что французы не станут роптать, если рабство их будет блестящим, и мы охотно отдадим все свободы, с таким трудом завоеванные революцией, за ослепительный успех, который он нам доставил. Наконец, – и в этом был корень зла, – Бонапарт считал войну способом отвлечь нас от размышлений по поводу его правления, и он пользовался ею, чтобы оглушать нас или по крайней мере заставлять молчать. Так как он был очень искусен в ведении войны, то не боялся ее, а так как мог вести ее с многочисленной армией и грозной артиллерией, то не видел в ней опасностей лично для себя. Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что после аустерлицкой кампании война была скорее результатом его системы, чем влечением его вкуса. Первым истинным предметом честолюбия Наполеона было могущество, и он предпочел бы мир, если бы мир увеличивал его власть.
Однако, кроме противодействия Англии, некоторые затруднения происходили исключительно из-за одной черты его характера. В Бонапарте как бы соединились два человека. Один из них, несомненно, более гигант, чем великий человек, был способен мгновенно понять, как быстро исполнить задуманное, и тщательно закладывал все основания для выполнения своих планов. Этот человек, руководимый единственной идеей, казалось, не считался ни с какими второстепенными соображениями, которые могли бы остановить его проекты. Поставив себе целью благо человечества, он, со всеми своими способностями, мог бы стать величайшим человеком, какой когда-либо жил на Земле, но при этом глубиной проникновения и могучей волей оставался бы самым необыкновенным.
Второй Бонапарт, тесно связанный с первым, пожираемый беспокойством, как нечистая совесть, вечно волнуемый подозрениями, раб своих низменных страстей, подозрительный, боялся всякой власти, даже той, которую сам создал.
Сознавая необходимость учреждений, он, создавая их, тотчас же пугался тех прав, какие они давали отдельным лицам; боясь собственного произведения, он не мог противиться стремлению мало-помалу разрушить его. Не раз слышали, как он говорил, раздавая титулы и майораты своим маршалам: «Этих людей я сделал независимыми, но я сумею найти их и помешать им быть неблагодарными».
Таким образом, недоверие к людям, начав влиять на него, овладевало им всецело, и Бонапарт уже думал только о том, как бы отдалить одних от других. Он старался ослабить семейные узы, он покровительствовал индивидуальным интересам в ущерб общественным. Единственный центр громадного круга, он желал бы, чтобы в этом круге было столько радиусов, сколько у него подданных, – так, чтобы они соприкасались друг с другом только через него. Эта ревнивая подозрительность, всегда преследовавшая его, присоединялась ко всем его предприятиям и мешала созданию сколько-нибудь прочных учреждений, которые вечно придумывало его творческое воображение.