Когда же Людмила Григорьевна влюбилась, ей вдруг показалось, что все это не то, что надо человеку; она начала понимать, что все это, словесно-красивое и ораторски-пышное, есть только «пленной мысли раздраженье». А что надобно человеку, она еще не знала, да и не могла узнать, потому что людям приблизительной жизни, пока не сгорит в каком-нибудь великом пламени постылая их приблизительность, дано иметь обо всем только приблизительные познания. Да и не о всем даже, а только кое о чем, неважном и второстепенном.
На одном из таких религиозно-философских собраний познакомилась Людмила Григорьевна с тем человеком, который вскоре овладел ее сердцем. И с того же самого вечера стала она чувствовать смутное, но все возраставшее недовольство своею жизнью.
II
Тот, кого она полюбила, приват-доцент Иван Андреевич Ковровский был тоже человек приблизительной жизни. В наследство от родителей он, когда еще был студентом, получил имение и капитал, процентов с которого не хватало на ту жизнь, которую он вел. Он писал статьи, обличавшие в нем большую эрудицию, но основные мысли этих статей всегда кем-нибудь немедленно же и с такою же эрудициею опровергались. Читал лекции, очень ученые, но по слишком специальным вопросам. Редактировал книги людей, давно истлевших в своих могилах, и за этот труд получал столько, сколько никогда не мечтали получать сами авторы. Одним словом, Иван Андреевич вел жизнь чрезвычайно деятельную и весьма полезную.
Сознание того, что он полезный общественный деятель и превосходный литератор, накладывало на его наружность и на его манеры отпечаток особой значительности. Хотя он уже приближался к сорока годам и был довольно красив, – приблизительно красив, – он был еще холост. Романов в его жизни было много, но все они кончались ничем. Привычка к приблизительности делала то, что ему ни разу не удавалось испытать настоящее, глубоко захватывающее душу чувство. Да и потребности в таком чувстве он не ощущал.
Любовь, как математика, такая же точная и такая же справедливая. Эти приблизительные люди, пока они остаются сами собою, такими, какими их сделала жизнь, по-настоящему полюбить не могут. Любовь хочет не красивого лица, не стройного стана, не румяных щек, не другой какой приметы, которую можно определить приблизительным словом. Любви нужно нечто, вносящее различие столь малое, столь слабо ощутимое, что влюбленный никогда не может сказать, чем именно он очарован в предмете его любви. Он только чувствует неотразимо, всем существом своим, что влечется вот именно к этому, что принимает вот именно это во всем его объеме, со всем тем, что есть в нем хорошего или дурного. И если прибавить или убавить хоть одну йоту, хоть на одну незаметную черточку что-нибудь изменить, – уже исчезнет очарование, уже поблекнет милый образ.
Люди приблизительной жизни думают и чувствуют совершенно иначе. Потому так переменчивы бывают они в своих чувствах.
К числу таких людей принадлежал всю эту значительную по времени часть жизни своей и Иван Андреевич Ковровский, принадлежал к ним до встречи своей с Людмилою Григорьевною. Когда же он влюбился в Людмилу Григорьевну, что-то медленно, но верно стало изменяться в его сознании и в его чувствах. Может быть, это происходило потому, что подобное же изменение началось и в душе Людмилы Григорьевны и заражало его.
Сначала совершенно такая же приблизительная, как он, Людмила Григорьевна начала становиться иною. Началось это с того, что она начала делать то, что людям ее круга казалось странным. Она завела знакомство с людьми, которые раньше у нее не бывали. Стали порою приходить к ней люди, одетые так бедно, что швейцар ворчал. Она сама появлялась в бедных, тесных квартирах, где курили ожесточенно и спорили шумно и страстно.
III
Однажды в пасмурный зимний день Иван Андреевич приехал к Людмиле Григорьевне. Он привез ей цветы, которые она любила, страстные, белые туберозы.
Людмила Григорьевна сидела одна, – читала. Она слабо улыбнулась, встречая гостя, но была рассеянна и задумчива. Иван Андреевич рассказывал, пытался вовлечь ее в разговор. Она старалась говорить весело и любезно, но это плохо ей удавалось, и чаще всего в оживленный говор Ивана Андреевича она вставляла только краткие, почти односложные реплики.
Наконец, пользуясь правами той близости, которая уже установилась между ними, Иван Андреевич спросил ее:
– Вы, Людмила Григорьевна, сегодня не в духе? Расстроены чем-нибудь? Что-нибудь случилось?
Людмила Григорьевна тихо покачала головою, и сказала, улыбаясь все тою же слабою улыбкою и с таким видом, как будто ей хотелось заплакать:
– Нет, ничего не случилось. Но это – правда, я все еще как-то не могу опомниться от этого впечатления, прийти в себя. Я прочитала удивительную страницу, и она взволновала меня чрезвычайно.
Улыбаясь, как всегда, любезно и слегка насмешливо, Иван Андреевич сказал:
– О, вы – счастливая! Я уже давно потерял способность волноваться, читая книги, и над вымыслом слезами обливаться.
Людмила Григорьевна опустила глаза, словно смущенная его словами. Даже слегка покраснела. В своем смущении она была очень мила Ивану Андреевичу, и он нежно пожал и поцеловал ее руку, белую, тонкую, с длинными гибкими пальцами, – изнеженную руку праздной женщины.
– Нет, – сказала Людмила Григорьевна, – это не роман. Не знаю, вымысел это или быль. Это – рассказ о жизни, такой далекой, простодушной, прекрасной. О жизни не нашей, но более желанной, чем наша.
Слова ее звучали элегическою, красивою грустью, и Иван Андреевич любовался ею. Но сам в ее тон впасть не мог, да и не хотел, и когда Людмила Григорьевна замолчала, он спросил обыкновенным будничным тоном:
– Можно взглянуть?
Людмила Григорьевна застенчиво и молча протянула ему раскрытую маленькую книгу в красивом переплете. Это была «Одиссея», и раскрыта она была на том месте, где рассказывается, как милая царевна Навзикая мыла одежды и потом играла в мяч со своими подругами на морском берегу в тот день, когда волны выбросили на этот берег мудрого странника Одиссея.
Иван Андреевич сказал неопределенным, свойственным ему приблизительным тоном:
– Рассказ о том, как Навзикая мыла на берегу одежды.
Во многих случаях очень удобно было так говорить, чтобы собеседник не догадался, шутит ли говорящий, говорит ли серьезно.
– И вот этот рассказ, – тихо говорила Людмила Григорьевна, – необычайно взволновал меня.
Иван Андреевич взглянул на нее вопросительно и слегка удивленно.
Людмила Григорьевна продолжала:
– Я сидела вот здесь, у этого окна, смотрела на этот мутный день, на эти безобразные дома-коробки, в которых живут пленные люди, на экипажи, на прохожих, на всех этих различных людей и принималась иногда плакать. Потом мне становилось стыдно самой себя, я вытирала слезы и спрашивала себя: «Да о чем же я плачу?» Такая глупая! О чем плачу, и сама ясно не пойму. И опять читала и перечитывала много раз все эти две милые страницы. Вот люди, какими должны быть люди. Какие они счастливые! А я, – когда я даже хочу приблизиться к ним, я только перенимаю их позы, нарисованные на каких-то вазах. Платья себе заказываю по образу их туник, – поддельные, жалкие в своей роскоши одежды! Подражаю знаменитой плясунье, и в душной гостиной, перед привычно-скучающими людьми, под музыку равнодушного ко всему на свете музыканта, на мягком ковре пляшу нагими ногами, – ногами и руками лгу.