– Записки нет, а так на словах велела передать, что она к вам завтра с утренним пароходом приедет.
Так Шубникову пришлось уехать ни с чем. Дорожные размышления привели его к мысли, которая показалась ему чрезвычайно удачною.
У Веры ключ от заветного домика. Она взбалмошная. Ей ничего не стоит самой вдруг прийти в домик и вызвать Горелова световым сигналом. Заградить калитку – невозможно: Горелов может это заметить. Надо иначе затруднить ей вход в домик. Но как? Вызвать подозрения в Соснягине.
Сам Шубников говорить с Соснягиным не решался. Это казалось ему по многим основаниям опасным. Придумал поговорить с Пучковым, чтобы тот передал, что надо, Соснягину.
96
А Ленка уже давно шла по дороге из города в фабричную слободку, босая, в белой блузке и недлинной голубой юбочке, накрывшись голубым платочком, однако тонким шелковым и дорогим. В руках она несла корзинку с кое-какою пищею, чтобы в слободке никого не стеснить своим прокормлением; там же, завернутые в газетную бумагу, лежали ее чулки и белые туфли на каблучках, – тропинка вдоль дороги была гладка и мягка. Раньше, чем пароход с Шубниковым подошел к гореловской пристани, Ленка уже была в слободке. Работа на фабрике кончилась. Ленка постояла у ворот в церковной ограде, мимо которой шла дорога из фабрики в слободку. Дождалась Веры. Сказала ей тихо:
– Мне с тобой поговорить надо о важном деле по секрету. Так я к тебе, пожалуй, не пойду, а ты ко мне выйди, я тебя подожду где-нибудь за слободкой, ну хоть в лесной сторожке у дяди Михея.
– Пойдем лучше к нам, поужинаем, – отвечала Вера, – так будет удобнее. В саду поговорим.
Ленка не спорила. Что подождет за слободкой, говорила только затем, чтобы не стеснить Веры, если у той дома что неладно.
– Ладно, – сказала она Вере. – Только я со своими харчами пришла, – ветчины принесла, балычку, телятинки холодной да миндального пирожного к чаю.
Вера засмеялась.
– Миндальничаешь! – смешливо сказала она. – Ну, а мы тебя щами угостим с убоинкою, – вкусные сегодня у нас щи, в русской печке стоят, совсем еще горячие, наварные.
Пошли вдоль берега, и Ленка, с корзинкою в руке, в голубом платочке, похожа была на работницу-писариху, девушку простую, кокетливую, веселую и милую. Кто встречался с нею знакомый, улыбался ей ласково, и – странное дело! – никто из этих суровых, тяжелых, всегда раздраженных и, в общем, весьма нравственных людей не сердился на нее за то, что она не столько наездница цирковая, сколько городская веселая блудница.
Вечером Вера и Ленка сидели в саду и тихо разговаривали. Ленка передала Вере весь свой разговор с Шубниковым и с матерью. Рассказала и Вера про свой замысел и про все, что уже было.
– Ну, даст он тебе бумагу, а потом что? – спросила Ленка.
– Не знаю, – мрачно сказала Вера. – Добром не кончится. Да только бы бумагу передать в верные руки, а о себе что думать! А вот что мне странно, – Горелов сам сказал, что Шубникова не надо в это дело путать. Не мог он сказать Шубникову про завещание, да и никому не сказал.
– Откуда же узнал Шубников? – спросила Ленка.
– Дрянной человечишка, – отвечала Вера. – Не иначе как подслушал. Ведь он мне и ключ от калитки дал. Он там все входы и выходы знает. Он и здесь везде шныряет, все старается узнать, одного только узнать не сумел, что у нас завтра в два часа забастовка начнется.
97
Нотариус Черноклеин наговорил Горелову много законных доводов, препятствующих составлению завещания в пользу всех рабочих гореловских фабрик, и все дело с завещанием представил чрезвычайно сложным и трудным. Поэтому после долгих споров Горелов согласился на то, чтобы завещание было написано в пользу Веры, – ведь она уже от себя может подарить фабрики кому вздумает, – согласился и на то, что завещание будет готово через пять дней. Относительно недели клерк приврал и для того, чтобы его сообщение казалось значительнее, и для того, чтобы все-таки не выдать служебной тайны.
Разговор с нотариусом очень утомил и взволновал Горелова. Хотя с Черноклеиным он был очень хорош, почти дружен, но все же тяжело было говорить с посторонним человеком о том, что он лишает своего сына наследства. И другое: сам Черноклеин – верный человек, он никому не расскажет. Он сам про себя говорил:
– Я не из болтливых; что мне доверено, как в могилу зарыто.
Но Горелов знал, что людишки всегда и везде подсматривают и подслушивают. Правда, двери притворяли, старались говорить потише, но порою и фабрикант, и нотариус увлекались и начинали говорить вслух, а голоса у обоих были зычные, волжские.
Сидя в своей быстро мчащейся коляске и всматриваясь в мелькающие по обе стороны лица горожан, из которых многие торопливо и почтительно сдергивали перед ним шапки, Горелов думал: «То-то будут языки чесать».
И эта мысль так крапивно язвила его самолюбие, что иногда в душе его вспыхивала злоба к заклинательнице змей. Но встанет перед закрытыми глазами ее яркий, словно из солнца скованный образ, – и гаснет злоба, и что ему вся слава и молва людская лукавая!
И еще томило то, что Черноклеин насказал ему о возможности оспаривать это завещание. Нотариус говорил:
– Все фабриканты всполошатся, правительство обеспокоится, на суд будет оказано большое давление.
Итак, значит, все впереди неопределенно и зыбко. И при этом – пять долгих дней ожидания.
Неровная, тяжелая работа сердца, быстрый бег коляски, настойчиво бьющийся в лицо теплый, тревожный ветер, мелькающие мимо поля и рощи, холмы, извивы Волги, пешеходы и проезжие, неприятная пыль из-под колес встречников, вскрики и всмехи ребятишек в перелесках, сухой шорох колосьев, внезапное карканье ворон и резкий клекот ястреба над двором попутной усадьбы, и бабий испуганный злой крик, все привычное и все странно-новое, волновало и томило. И жутко замерло сердце, когда коляска понеслась, ускоряя ход, по широкой березовой аллее к сложенным из тяжелых серых глыб воротам его владения.
Звуки рояля сквозь раскрытые окна дома внятно рассказали ему в нескольких тактах всю историю его жизни и втеснили в свое зыбкое течение все, чем отравлена душа, скука надоедливых повторений, суета и маета тщетных забот и трудов, сожаление о ряде совершенных ошибок, печаль о невозможном счастии, которого все еще жаждет страстное сердце, скорбь о невозвратно утраченном, горе отца, пустынное неверие и обманутая вера, робкая боязнь стерегущих бед, суетный страх мирских осуждений, лукавый стыд перед всякою тупоглазою ухмылкою, тоска гнетущих предчувствий, непобедимый ужас, неожиданно воздвигающий сонмы грозящих призраков, отчаяние души, вдруг ставшей на краю невозможной бездны, томительное бессилие, гнетущее безволие, – все переливалось в нем, и он казался себе растворенным в этой прозрачной, звучащей стихии.
Она владела им, как страсть, она переплавила пламенно всю сумятицу противоречивых чувств, из всех угнетенностей и слабостей извлекла сладчайший и крепчайший яд, все муки душевные сплела в один узел, зажгла одним костром, пылающим выше небес, и жажда обладания победно всплыла над морем этих пленительных звуков, над бушеванием печалей и страстей. Настойчивый и волевой характер стремительных звуков все ярче и сильнее действовал на Горелова, как заклинание ночной волшебницы, из мрака и бури творящей пламенные лики. И в душе старого человека желаемое властно требовало осуществления.