Мне не хватает слов, чтобы выразить мою благодарность Леону Визельтиру, литературному редактору журнала The New Republic. Когда в 2001 году он взял меня на должность редактора по вопросам балета, он многим рисковал, так как я была никому не известна и раньше не печаталась. Он дал мне возможность писать о балете, и это неслучайность, что многие из поднятых в книге тем были впервые затронуты на страницах его издания. Леон прочел «Ангелов Аполлона» в рукописи и дал много бесценных советов.
Мой отец, Питер Хоманс, прочел первую половину книги в черновике, но потом скоропостижно скончался еще до завершения работы. Его эрудиция и вечный интерес к знаниям, а также непоколебимая вера в то, что воображаемое непременно претворяется в жизнь, служили мне опорой. А моя мать, скончавшаяся вскоре после завершения книги, олицетворяла собой причину, по которой я вообще начала танцевать: это она привела меня в балет. Мои дети, Дэниэл и Николас, прожили с «Ангелами Аполлона» большую часть своей жизни, всегда разделяли мой энтузиазм и прощали отъезды из дома.
И, наконец, моя глубочайшая благодарность моему мужу Тони. Его любовь и преданность – и мне, и просто тому, что правильно, его острое зрение и четкий почерк, его понимание значимости балета – все это служило мне опорой. Когда книга была почти написана, он тяжело заболел. Но и тогда он настаивал, чтобы я довела работу до конца. Он прочел здесь каждое слово и никогда не уставал ни от моей страсти к балету, ни от неуверенности в себе. «Ангелы Аполлона» посвящаются ему.
Введение
Мастера и традиции
Я выросла в насыщенной, интеллектуальной атмосфере Чикагского университета, где работали мои родители. Точно не могу сказать, почему мама приобщила меня к танцу, кроме того, что она любила ходить на спектакли, и, возможно, балет нравился ей просто как южанке, ценившей хорошие манеры и форму. Меня записали в местную балетную школу, которой руководила пожилая пара, в свое время танцевавшая в составе русских трупп, гастролировавших по Америке после войны. Но это была не обычная танцевальная школа. Никаких концертов или «Щелкунчиков» в конце учебного года, никаких розовых пачек и трико в тон. У маэстро был рассеянный склероз, и он, сидя в инвалидном кресле, терпеливо и упорно описывал замысловатые па, которые мы с помощью его жены пытались осуществить. Для него балет был делом серьезным и необходимым, но при этом – огромным наслаждением, что он тоже сумел нам передать.
Человеком, направившим меня в профессию, стал аспирант-физик Чикагского университета, бывший одно время профессиональным танцовщиком. Он показал мне, что балет – это точная и цельная система движений, как любой язык. Как в латыни или древнегреческом, в балете есть свои правила, свои спряжения и склонения. Кроме того, его законы не произвольны: они подчиняются общим законам природы. И «правильное» исполнение никак не связано с чьим-либо мнением или вкусом: балет – это строгая наука с физически доказуемыми фактами. В то же время он привлекателен тем, что полон эмоций и чувств, которые диктуются музыкой и движением. Балет блаженно нем, как чтение. А самое, пожалуй, главное – это что балет дает пьянящее чувство свободы, которое возникает, когда все получается. Если координация, ощущение музыки, мышечный импульс и ритм движения абсолютно верны, телу подвластно всё, и можно отпустить себя. «Отпускать себя» в танце подразумевает, что задействованы и ум, и тело, и душа. Поэтому, мне кажется, многие танцовщики, говоря о балете, несмотря на все его каноны и ограничения, считают его бегством от себя. Освобождением.
Только в Школе американского балета Джорджа Баланчина в Нью-Йорке мне впервые начал открываться мир, где создавался балет как таковой. Нашими педагогами были русские: необыкновенные балерины другой эпохи. Фелицата Дубровская (1896–1981) родилась в России в XIX веке и танцевала в Мариинском театре до революции. Позднее она присоединилась к «Русскому балету» Дегилева в Европе и по воле случая осталась преподавать в Нью-Йорке, однако каждый из нас знал, что какая-то ее часть все еще оставалась где-то далеко, в другом, отличном от нашего, мире. В ней все было другое. Густой грим, длинные накладные ресницы и приторно-сладкие духи; я помню ее в драгоценностях, в купальнике королевского синего с шарфом того же цвета, шифоновой юбке и розовом трико, которое демонстрировало ее необычайно длинные и все еще впечатляюще стройные и сильные ноги. Ее движения, даже когда она не танцевала, были грациозны и изысканны, что нам, американским подросткам, никак не удавалось воспроизвести.
Были и другие педагоги: Мюриэль Стюарт – английская балерина, когда-то выступавшая с легендарной Анной Павловой; Антонина Тумковская и Элен Дудин (Елена Дудина) – обе из Киева, обе эмигрировали в Соединенные Штаты после Второй мировой войны (у Дудиной были искалечены стопы, и ходили слухи, что их переломали Советы); и, пожалуй, самая поразительная из них – Александра Данилова, бежавшая из Ленинграда в 1942-м. В России она была сиротой, но мы ни на минуту не сомневались в ее аристократическом происхождении. Как и Дубровская, Данилова также ходила в шифоне пастельных тонов, у нее были те же накладные ресницы и тяжелые духи. Она учила нас осанке и манерам, причем не только в классе, но и в жизни (никаких футболок, сутулости, фастфуда), постоянно напоминая, что занятия и выбранная профессия делают нас особенными, балерины не выглядят «как все». Все это казалось мне одновременно и абсолютно нормальным, и совершенно чуждым. Нормальным, потому что мы знали, что они – великие, и понимали, что они должны передать нам нечто невероятно важное. Кроме того, что-то особое было в том, чтобы держаться так прямо, чтобы тело двигалось так красиво, в нашей самоотверженности и неистовом желании танцевать, – это делало нас (или мы так только думали) избранными.
И в то же время все было нам чуждо: нам никогда ничего не объясняли, и преподавание казалось до обидного авторитарным. Мы должны были только повторять и впитывать, а главное – подчиняться. «Сделать, пожалуйста» – единственное, что мы слышали; любое «почему» наталкивалось на недоумение или решительно игнорировалось. Нам было запрещено заниматься танцами на стороне – одно из нескольких правил, которые мы легко нарушали. Полное подчинение – это нам не подходило. Мы были детьми 1960-х, и подобные требования представлялись нам невероятно старомодными и неуместными. Но я была слишком увлечена тем, что делали эти русские, чтобы взять и уйти. В конечном счете, спустя годы обучения и наблюдений, я поняла, что наши педагоги не просто разучивали с нами па и обучали техническим навыкам, – они передавали нам свою культуру и свои традиции. Дело вовсе не в «почему», а балетные па – не просто шаги; они были живым свидетельством утраченного (для нас) прошлого, рисунком их танца – всего того, во что они верили как артисты и как обычные люди.
Балет, как мне казалось, был совершенно другим миром. Вместе с мамой я изнывала в очередях, чтобы посмотреть постановки Большого и Кировского, терялась в толпе на стоячих местах Метрополитен-опера, чтобы увидеть Американский театр балета
[1] и Барышникова, протискивалась в репетиционный зал, чтобы хоть одним глазком глянуть, как работает у станка Нуреев. И это был не просто балет. Нью-Йорк в те годы был бурлящим центром танца, а мы учились и видели всё и вся: Марту Грэм (Грэхем), Мерса Каннингема, Пола Тейлора, джаз, фламенко, степ, небольшие экспериментальные труппы, выступавшие в городских студиях и залах. Но у меня был только один стимул танцевать: Нью-Йоркский балет. Это были последние годы новаторской карьеры Баланчина, и художественная и интеллектуальная жизнь его труппы была невероятно заразительна. Мы точно знали: то, чем он занимается, очень важно, и ни минуты не сомневались в превосходстве балета над всем остальным. Он не был старым, «классическим» или устаревшим – наоборот, он был предельно живым и более сегодняшним, чем что-либо, что мы знали или могли представить. Он составлял смысл нашей жизни, мы анализировали балетные па и стили и обсуждали каждый принцип и урок почти с религиозным рвением.