Не знаю, был ли он на самом деле шпионом, но при нем все мало стеснялись. В камере же, благодаря общим подачкам, он был на роли полуприслуги. Он старался; например, мне смастерил из коробки от консервированного молока подобие ножа — инструмент, мне пригодившийся.
Из расспросов долго сидящих и их умиленных разговоров о «воле» можно было понять, сколько вкладывается в тюрьме в это слово. В нем ведь все, что близко и вместе с тем недоступно, что мило сердцу, что дразнит и манит к себе…
В дверях щелкнул замок. Начальство — сам начальник тюрьмы в сопровождении нескольких чекистов. Мы встали. Перекличка по фамилиям. Грозно посмотрел:
— Есть ли претензии?
Я отзываюсь:
— У меня есть!
Сердито поворачивается:
— Ну?
Говорю, что в канцелярии у меня отобрали ложку, приняв ее за серебряную, тогда как она из накладного серебра, то есть имеет малую ценность; прошу ее возвратить.
— Будете выходить, тогда и получите!
— Но мне нечем есть не по выходе, а в тюрьме…
Не отвечая, поворачивается и уходит.
Старожилы встревожены заявлением мною претензии. Они очень терроризованы этим начальником тюрьмы.
Между прочим, боятся класть быстро портящиеся продукты из передачи на окно, а в других местах в летнее время они от жары быстро портятся:
— Начальник тюрьмы увидит — рассердится!
Мы, новички, гораздо смелее. Может быть со временем и мы стали бы такими же.
Томительно медленно идет день. Уже все перезнакомились, рассказали о себе, что следовало. Теперь рассматриваем через тюремную решетку, кого проводят через тюремный двор. Но делаем это на расстоянии, не подходя к решетке ближе, как на аршин:
— Не позволяют смотреть в окно. Заметят — в карцер посадят!
Карцер, говорят, — что-то страшное. Бросят человека в голую каменную каморку — и живи там в одиночестве сутки или сколько положат.
Смотрят в окно, соблюдая очередь. Смотрящий делится впечатлениями:
— Священника ведут! Старый, седой…
— Девочку, должно быть, гимназистку потащили.
— Даму ведут. Какие на ней меха! Аристократка, должно быть…
— Отходите лучше от окна, — беспокоится староста. — Наживем неприятностей!
— А когда гулять поведут?
Старожилы смеются:
— Гулять?! Вишь чего захотели! Здесь не гуляют! Это — буржуазный предрассудок. Никогда и никуда нас не выпускают!
— Как же так? Совсем без воздуха?
— Именно! Только две прогулки в день и полагаются — в уборную. Вот и все наше гуляние!
Но арестанты все же приспособились. Между двумя рядами нар есть узенький проход, шагов шесть-семь в длину, от наружной стены с окнами до параши у дверей. По этому «бульвару» мы по очереди и гуляем. Набегается, с полчаса, один, — его сменяет очередной поджидающий. Бульвар никогда не пустует, и подвигаться часок в день все же удается.
Появляется в дверях надзиратель:
— Стратонов, Сахаров, Бердяев. Сниматься!
Ведут по коридорам вниз, в арестантскую фотографию. Здесь — целая очередь ожидающих. Ночью много народу позабирали, и тюремный фотограф завален работой.
Доходит, наконец, очередь и до нас.
Сажают перед черным экраном. Над головой прикалывают белую картонку с номером. Затем, вместе с номером, снимают в профиль и en fâce.
За завешенными окнами помещения фотографии, в нижнем этаже, слышалась улица, с ее шумом. Это — одна из Лубянок. Вот она «воля», такая близкая и вдруг ставшая такой далекой.
— А без вас, — рассказывают нам в камере, — генерала опять на допрос потащили. Уж который раз…
В камере что-то стало по-иному. Проник луч солнца. Это момент, которого каждый день здесь ждут с нетерпением. Солнце — какое счастье…
Сквозь решетку виден маленький кусочек неба. Сегодня он был синий, и не только старожилы, но и мы, новые, любовно смотрели на этот клочок лазури. А в четвертом часу дня — настоящая радость! На целых полчаса попадает солнце в окно, оставляя на полу, на койках, на фигурах светлые блики. Старожилы стремятся к солнечному пятну и как будто купаются в августовских солнечных лучах.
Какая невинная маленькая радость, совершенно не понимаемая «на воле»! Лишить ее — было бы, казалось, ненужной, нелепой жестокостью.
И все же чекисты эту жестокость сделали.
По только им понятным соображениям, в последние дни на все окна, помимо железных решеток, стали набивать еще железные щиты, совершенно закрывающие окно от внешнего мира. Свет проникать будет только в прощелины, сверху и снизу, между щитом и стеной.
— «Намордники»! — прозвали у нас в камере эти щиты.
До нашей камеры еще очередь не дошла. Мы видели лишь горе других, как «намордники» надеваются на окна нижних этажей. Но, конечно, не миновать его и нашей камере.
Приводят с допроса Куракина. Бедный генерал имеет совсем понурый вид и нервно бегает «по бульвару».
— Все пристают, чтобы я назвал, кому письмо передал. Я уже назвал одну девушку. Только это, наверное, не та!
— Что же вы делаете! Ведь вы невинную погубите! Ее сюда потащат.
— Ах, да я и сам вижу, что наделал глупостей! Но ничего не могу с собой поделать… Уже и сам перестаю понимать, где я и что я!
Схватился за голову.
Мы стараемся его утешить, успокоить, но убеждаем не называть невинных.
— Хорошо, хорошо! Не буду…
— Тсс! — останавливает Алексеев.
Замолкли, прислушиваемся.
— Тук, тук… — раздается слабый звук.
Перестукиваются по трубам водопровода.
Алексеев знает тюремную азбуку по стукам. Да она выцарапана кем-то и на стене камеры. Короткие и долгие стуки. Он дешифрует:
— Кто… вы… та-кой…
— Не стукнуть ли и нам? — пошутил кто-то.
— Что вы! Боже сохрани! — испугался староста. — Вероятно, это просто провокация. Чекисты вслушиваются и ловят. Многие уже попадались! За это — сейчас в карцер…
Стуки продолжались несколько минут и вдруг резко оборвались.
В одном этаже с нами сидят прославившиеся в ту пору своим мужественным сопротивлением большевицкой власти двенадцать смертников-эсеров. После нашумевшего на весь мир инсценированного процесса их приговорили к расстрелу. Но, уступая социалистическому общественному мнению, расстрел заменили тюремным заключением, — в качестве заложников, на случай возможного выступления эсеров
[304].