Но были и менее явные, тонкие, но, пожалуй, еще более важные признаки дальнейшего развития событий. В то лето я подписала документ, который подробно описывал, как комиссия расширяет границы своей «компетенции» в новые области – культуры, образования, здравоохранения и социальной безопасности. Она применяла множество технологий. Она формировала «консультативные комитеты», члены которых не назначались и не отвечали перед правительствами стран-членов и которые, таким образом, стремились к принятию коммунитарных решений. Она аккуратно выстраивала пояснительную риторику, во многом происходящую из пространных нелепостей, проникавшую в заключения совета для оправдания дальнейших предложений. Она применяла специальную бюджетную процедуру, известную как «actions punctuelles», которая позволяла финансировать новые проекты без законных на то оснований. Но что серьезнее всего, она постоянно требовала, чтобы только квалифицированное большинство выдвигало директивы, которые не могли пройти в условиях, требовавших единогласного принятия.
Зачастую было трудно объяснить широкой публике, почему именно мы противимся какой-либо конкретной мере, которую требовала комиссия. Это сделало политически сложной задачу противостояния постепенной экспансии полномочий комиссии. В теории все это можно было оспорить в судах; поскольку время от времени комиссия искажала слова и намерения Европейского совета в свою пользу. И мы действительно боролись, и выиграли ряд дел на этих основаниях в Европейском суде (ECJ). Но юристы говорили, что в отношении вопросов компетенции сообщества и комиссии, ECJ будет склоняться в пользу «динамических и экспансивных» интерпретаций соглашения, а не в пользу ограничительных. Противник играл краплеными картами.
Чем больше я обо всем этом думала, тем больше становилось мое раздражение, и тем глубже был мой гнев. Предстояло ли нам подчинение британской демократии, парламентского суверенитета, гражданского права, традиционного чувства справедливости и нашей способности вести дела по-своему требованиям далекой европейской бюрократии, основанной на совершенно иных традициях? Поскольку Британия была самой развитой и стабильной демократией в Европе, она сильнее всего страдала от этих тенденций. Но французам, которые хотели видеть свободную Францию, решающую свою собственную судьбу, тоже предстояло быть проигравшими. Как и немцам, которые желали сохранить свою собственную валюту, дойчмарку, которую они сделали самой надежной в мире.
Не меньше меня заботили миллионы восточных европейцев, которые жили при коммунизме. Как сможет жестко централизованное и регулируемое наднациональное Европейское сообщество удовлетворить их потребности и оправдать их надежды?
Широкая Европа, простирающаяся до Урала и непременно включающая Новую Европу за Атлантическим океаном, была сущностью, имевшей меньше всего исторического и культурного смысла. И в области экономических отношений сработать может только по-настоящему глобальный подход. В этом и заключались мои мысли, когда я начала обдумывать то, что впоследствии станет «Речью в Брюгге».
Зал, в котором я выступала, был странно спланирован. Трибуна, с которой я говорила, была расположена в середине длинной стороны, поэтому слева и справа людей было много, а передо мной – всего несколько рядов. Но смысл мне удалось донести предельно понятно. И не только принимающая сторона – Европейская коллегия в Брюгге – получила больше, чем рассчитывали. Министерство иностранных дел несколько лет настаивало на том, чтобы я приняла приглашение выступить и обозначить в своей речи наши полномочия в Европе.
Я начала с того, чего хотело министерство иностранных дел. Я подчеркнула, сколь многое Британия вложила в Европу на протяжении столетий, и продолжала вносить этот вклад и по сей день – ведь здесь были дислоцированы 70 000 британских военнослужащих. Но чем была сама Европа? Я напомнила слушателям о том, что, вопреки притязаниям Европейского сообщества, она была не только проявлением европейской идентичности. «Мы всегда будем считать Варшаву, Прагу и Будапешт великим европейскими городами». Я продолжила речь утверждение о том, что Западной Европе следует кое-что уяснить из жуткого опыта своих восточных соседей и их твердой и принципиальной реакции на это:
«Я вижу иронию в том, что в то время, как такие страны, как СССР, которые пытались делать все через центр, учатся тому, что успех зачастую зависит от рассредоточения власти и решений от центра, некоторые в сообществе, кажется, хотят двигаться в противоположном направлении. Мы успешно вернулись к прежним границам Британии не для того, чтобы их вновь пересматривали на европейском уровне, под управлением сверхгосударства в Брюсселе.»
Более того, существовали серьезные неэкономические причины для сохранения суверенитета и в максимально возможной мере полномочий национальными государствами. Такие нации были не только действующими демократиями, они также представляли неподатливые политические реалии, которые будет безумием пытаться преодолеть или подавить в пользу широкого, но пока что, теоретического европейского национального единства. Я отметила:
«Готовность к активному сотрудничеству между независимыми суверенными государствами – это лучший способ построения успешного Европейского сообщества… Европа будет сильнее именно потому, что ней Франция – это Франция, Испания – это Испания, Британия – это Британия, и каждая из этих стран обладает своими традициями, обычаями и идентичностью. Нелепо будет пытаться вписать их всех в некую общую однообразную европейскую персоналию.
Я наметила линии на будущее. К проблемам следует подходить с практической точки зрения: и в CAP до сих пор много требовало решения. Нам нужен единый европейский рынок с минимумом рычагов регулирования – предпринимательская Европа. Европа не должна придерживаться протекционистской политики, и это должно быть отражено в нашем подходе к GATT. Наконец, я подчеркнула огромную важность НАТО и предостерегла от любого развития (в результате франко-германских инициатив) западноевропейского союза как альтернативы ему.
Даже я не могла предсказать того фурора, который вызвала речь в Брюгге. В Британии, к ужасу евроэнтузиастов, мои слова получили широкую общественную поддержку. Но реакцию в вежливых европейских кругах – как минимум официальную – можно описать как удивленное возмущение.
К этому моменту внимание британских политиков привлекали два вопроса, которые, как бы я ни старалась их разъединить, оказались прочно переплетены: выборы в Европейский парламент и мой десятилетний юбилей. По второму вопросу я четко проинструктировала Центральный офис и партию не делать из этого шумихи. Я дала одно или два интервью; я получила юбилейную вазу от Национального Союза; и Партия выпустила довольно приятную публикацию, которая пользовалась некоторым успехом, но не стала бестселлером. Но, разумеется, нашлось множество журналистов, которым не терпелось написать «рефлексивные» материалы о десяти годах с Тэтчер, и прийти в них к выводу о том, что десять – это уже достаточно.
В такой атмосфере было естественно, что лейбористы станут утверждать, что европейские выборы 1989 года станут «референдумом» по вопросу тэтчеризма в целом и подхода в Брюгге в частности. Я могла принять точку зрения, что европейские выборы могли быть в некоторой степени следствием Брюгге, если бы у нас были европейские «кандидаты-брюггисты», а не федералисты. Но за рядом заметных исключений, это было не так.