– Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали. Разум ее боится еще неизвестного, непонятного ему – это и называют: целомудрие, стыдливость. Но плоть ее уже знает, что непонятное – неизбежно, законно, и требует исполнения закона, вопреки разуму. У вас же эта Варенька Олесова написана здоровой, а чувствует худосочно, – это неправда!
Потом он начал говорить о девушке из «Двадцати шести», произнося одно за другим «неприличные» слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня. Впоследствии я понял, что он употреблял «отреченные» слова только потому, что находил их более точными и меткими, но тогда мне было неприятно слушать его речь. Я не возражал ему; вдруг он стал внимателен, ласков и начал выспрашивать меня, как я жил, учился, что читал.
– Говорят – вы очень начитанный, – правда? Что, Короленко – музыкант?
– Кажется, нет. Не знаю.
– Не знаете? Вам нравятся его рассказы?
– Да, очень.
– Это – по контрасту. Он – лирик, а у вас нет этого. Вы читали Вельтмана?
– Да.
– Не правда ли – хороший писатель, бойкий, точный, без преувеличений. Он иногда лучше Гоголя. Он знал Бальзака. А Гоголь подражал Марлинскому.
Когда я сказал, что Гоголь, вероятно, подчинялся влиянию Гофмана, Стерна и, может быть, Диккенса, – он, взглянув на меня, спросил:
– Вы это прочитали где-нибудь? Нет? Это неверно. Гоголь едва ли знал Диккенса. А вы действительно много читали, – смотрите, это вредно! Кольцов погубил себя этим.
Провожая, он обнял меня, поцеловал и сказал:
– Вы – настоящий мужик! Вам будет трудно среди писателей, но вы ничего не бойтесь, говорите всегда так, как чувствуете, выйдет грубо – ничего! Умные люди поймут.
Эта первая встреча вызвала у меня впечатление двойственное: я был и рад и гордился тем, что видел Толстого, но его беседа со мной несколько напоминала экзамен, и как будто я видел не автора «Казаков», «Xoлcтомepa», «Войны», а барина, который, снисходя ко мне, счел нужным говорить со мной в каком-то «народном стиле», языком площади и улицы, а это опрокидывало мое представление о нем, – представление, с которым я сжился и оно было дорого мне.
Второй раз я видел его в Ясной. Был осенний хмурый день, моросил дождь, а он, надев тяжелое драповое пальто и высокие кожаные ботики – настоящие мокроступы, – повел меня гулять в березовую рощу. Молодо прыгает через канавы, лужи, отряхает капли дождя с веток на голову себе и превосходно рассказывает, как Шеншин объяснял ему Шопенгауэра в этой роще. И ласковой рукою любовно гладит сыроватые, атласные стволы берез.
– Недавно прочитал где-то стихи:
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной…
– очень хорошо, очень верно!
Вдруг под ноги нам подкатился заяц. Л. Н. подскочил, заершился весь, лицо вспыхнуло румянцем, и, этаким старым зверобоем, как гикнет. А потом – взглянул на меня с невыразимой улыбочкой и засмеялся умным, человечьим смешком. Удивительно хорош был в эту минуту!
В другой раз там же, в парке, он смотрел на коршуна, – коршун реял над скотным двором, сделает круг и остановится в воздухе, чуть покачиваясь на крыльях, не решаясь: бить али еще рано? Л. Н. вытянулся весь, прикрыл глаза ладонью и трепетно шепчет:
– Злодей на кур целит наших. Вот – вот… вот сейчас… ох, боится! Кучер там, что ли? Надо позвать кучера…
И – позвал. Когда он крикнул, коршун испугался, взмыл, метнулся в сторону, – исчез. Л. Н. вздохнул и сказал с явным укором себе:
– Не надо бы кричать, он бы и так ударил…
Однажды, рассказывая ему о Тифлисе, я упомянул имя В. В. Флеровского-Берви.
– Вы знали его? – оживленно спросил Л. Н. – Расскажите, какой он.
Я стал рассказывать о том, что Флеровский – высокий, длиннобородый, худой, с огромными глазами, – надев длинный парусиновый хитон, привязав к поясу узелок риса, варенного в красном вине, вооруженный огромным холщовым зонтом, бродил со мной по горным тропинкам Закавказья, как однажды на узкой тропе встретился нам буйвол и мы благоразумно ретировались от него, угрожая недоброму животному раскрытым зонтом, пятясь задом и рискуя свалиться в пропасть. Вдруг я заметил на глазах Л. Н. слезы, это смутило меня, я замолчал.
– Это ничего, говорите, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный! Мне он так и представлялся, особенным. Среди писателей-радикалов он – самый зрелый, самый умный, у него в «Азбуке» очень хорошо доказано, что вся наша цивилизация – варварская, а культура – дело мирных племен, дело слабых, а не сильных, и борьба за существование – лживая выдумка, которой хотят оправдать зло. Вы, конечно, не согласны с этим? А вот Доде – согласен, помните, каков у него Поль Астье?
– А как же согласовать с теорией Флеровского хотя бы роль норманнов в истории Европы?
– Норманны – это другое!
Если он не хотел отвечать, то всегда говорил: «Это другое».
Мне всегда казалось, – и думаю, я не ошибаюсь, – Л. Н. не очень любил говорить о литературе, но живо интересовался личностью литератора. Вопросы: «знаете вы его? какой он? где родился?» – я слышал очень часто. И почти всегда его суждения приоткрывали человека с какой-то особенной стороны.
По поводу В. Г. Короленко он сказал задумчиво:
– Не великоросс, поэтому должен видеть нашу жизнь вернее и лучше, чем видим мы сами.
О Чехове, которого ласково и нежно любил:
– Ему мешает медицина, не будь он врачом, – писал бы еще лучше.
О ком-то из молодых:
– Притворяется англичанином, что всего хуже удается москвичу.
Мне он не однажды говорил:
– Вы – сочинитель. Все эти ваши Кувалды – выдуманы.
Я заметил, что Кувалда – живой человек.
– Расскажите, где вы его видели.
Его очень насмешила сцена в камере казанского мирового судьи Колонтаева, где я впервые увидел человека, описанного мною под именем Кувалды.
– Белая кость! – говорил он, смеясь и отирая слезы. – Да, да – белая кость! Но – какой милый, какой забавный! А рассказываете вы лучше, чем пишете. Нет, вы – романтик, сочинитель, уж сознайтесь!
Я сказал, что, вероятно, все писатели несколько сочиняют, изображая людей такими, какими хотели бы видеть их в жизни; сказал также, что люблю людей активных, которые желают противиться злу жизни всеми способами, даже и насилием.
– А насилие – главное зло! – воскликнул он, взяв меня под руку. – Как же вы выйдете из этого противоречия, сочинитель? Вот у вас «Мой спутник» – это не сочинено, это хорошо, потому что не выдумано. А когда выдумываете – у вас рыцари родятся, все Амадисы и Зигфриды…