– Короленко.
– Это я.
Из густой курчавой бороды, богато украшенной инеем, на меня смотрели карие, хорошие глаза. Я не узнал его; встретив на улице, я не видел его лица. Опираясь на лопату, он молча выслушал мои объяснения причин визита, потом прищурился, вспоминая.
– Знакомая фамилия. Это не о вас ли писал мне года два тому назад некто Ромась, Михайло Антонов? Так!
Входя на лестницу, он спросил:
– Не холодно вам? Очень легко одеты.
И – негромко, как будто беседуя сам с собою:
– Упрямый мужик Ромась! Умный хохол. Где он теперь?
В маленькой угловой комнатке окнами в сад, тесно заставленной двумя рабочими конторками, шкафами книг и тремя стульями, он, отирая платком мокрую бороду и перелистывая мою толстую рукопись, говорил:
– Почитаем! Странный у вас почерк, с виду – простой, четкий, а читается трудно.
Рукопись лежала на коленях у него, он искоса поглядывал на ее страницы, на меня – мне было неловко.
– Тут у вас написано – «зизгаг», это… очевидно, описка, такого слова нет, есть – зигзаг…
Маленькая пауза перед словом «описка» дала мне понять, что В. Г. Короленко – человек, умеющий щадить самолюбие ближнего.
– Ромась писал мне, что мужики пытались порохом взорвать его, а потом подожгли, – да?
Он говорил и перелистывал рукопись.
– Иностранные слова надо употреблять только в случаях совершенной неизбежности, вообще же лучше избегать их. Русский язык достаточно богат, он обладает всеми средствами для выражения самых тонких ощущений и оттенков мысли.
Это он говорил между прочим, все расспрашивая о Ромасе, о деревне.
– Какое суровое лицо у вас! – неожиданно сказал он и, улыбаясь, спросил: – Трудно живется?
Его мягкая речь значительно отличалась от грубовато окающего волжского говора, но я видел в нем странное сходство с волжским лоцманом, – оно было не только в его плотной, широкогрудой фигуре и зорком взгляде умных глаз, но и в благодушном спокойствии, которое так свойственно людям, наблюдающим жизнь как движение по извилистому руслу реки среди скрытых мелей и камней.
– Вы часто допускаете грубые слова, – должно быть потому, что они кажутся вам сильными? Это – бывает.
Я сказал, что – знаю: грубость свойственна мне, но у меня не было ни времени обогатить себя мягкими словами и чувствами, ни места, где бы я мог сделать это.
Внимательно взглянув на меня, он продолжал ласково:
– Вы пишете: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так…» Раз – так, – не годится. Это – неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, – вы слышите?
Я впервые слышал все это и хорошо чувствовал правду его замечаний.
Далее оказалось, что в моей поэме кто-то сидит «орлом» на развалинах храма.
– Место малоподходящее для такой позы, и она не столько величественна, как неприлична, – сказал Короленко, улыбаясь.
Вот он нашел еще «описку», еще и еще. Я был раздавлен обилием их и, должно быть, покраснел, как раскаленный уголь. Заметив мое состояние, Короленко, смеясь, рассказал мне о каких-то ошибках Глеба Успенского, это было великодушно, а я уже ничего не слушал и не понимал, желая только одного – бежать от срама. Известно, что литераторы и актеры самолюбивы, как пуделя.
Я ушел и несколько дней прожил в мрачном угнетении духа.
Я видел какого-то особенного писателя: он ничем не похож на расшатанного и сердечно милого Каронина, не говоря о смешном Старостине. В нем нет ничего общего с угрюмым Сведенцовым-Ивановичем, который говорил мне:
– Рассказ должен ударить читателя по душе, как палкой, чтобы читатель чувствовал, какой он скот!
В этих словах было нечто сродное моему настроению. Короленко первый сказал мне веские человечьи слова о значении формы, о красоте фразы, я был удивлен простой, понятной правдой этих слов и, слушая его, жутко почувствовал, что писательство – нелегкое дело. Я сидел у него более двух часов, он много сказал мне, но – ни одного слова о сущности, о содержании моей поэмы. И я уже чувствовал, что ничего хорошего не услышу о ней.
Недели через две рыженький статистик Н. И. Дрягин, милый и умный, принес мне рукопись и сообщил:
– Короленко думает, что слишком запугал вас. Он говорит, что у вас есть способности, но надо писать с натуры, не философствуя. Потом – у вас есть юмор, хотя и грубоватый, но – это хорошо! А о стихах он сказал – это бред!
На обложке рукописи карандашом, острым почерком написано:
«По «Песне» трудно судить о ваших способностях, но, кажется, они у вас есть. Напишите о чем-либо пережитом вами и покажите мне. Я не ценитель стихов, ваши показались мне непонятными, хотя отдельные строки есть сильные и яркие. Вл. Кор.».
О содержании рукописи – ни слова. Что же читал в ней этот странный человек?
Из рукописи вылетели два листка стихов. Одно стихотворение было озаглавлено «Голос из горы идущему вверх», другое «Беседа черта с колесом». Не помню, о чем именно беседовали черт и колесо, – кажется, о «круговращении» жизни, – не помню, что именно говорил «голос из горы». Я разорвал стихи и рукопись, сунул их в топившуюся печь-голландку, и, сидя на полу, размышлял: что значит писать о «пережитом»?
Все написанное в поэме я пережил…
И – стихи! Они случайно попали в рукопись. Они были маленькой тайной моей, я никому не показывал их, да и сам плохо понимал. Среди моих знакомых кожаные переводы Барыковой и Лихачева из Коппэ, Ришпэна, Т. Гуда и подобных поэтов ценились выше Пушкина, не говоря уже о мелодиях Фофанова. Королем поэзии считался Некрасов, молодежь восхищалась Надсоном, но зрелые люди и Надсона принимали – в лучшем случае – только снисходительно.
Меня считали серьезным человеком солидные люди, которых я искренно уважал, дважды в неделю беседовали со мною о значении кустарных промыслов, о «запросах народа и обязанностях интеллигенции», о гнилой заразе капитализма, который никогда – никогда! – не проникнет в мужицкую, социалистическую Русь.
И – вот, все теперь узнают, что я пишу какие-то бредовые стихи! Стало жалко людей, которые принуждены будут изменить свое доброе и серьезное отношение ко мне.
Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. А иногда очень хотелось.
С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву всеочищающему огню.
…В. Г. Короленко стоял в стороне от группы интеллигентов-«радикалов», среди которых я чувствовал себя, как чиж в семье мудрых воронов.
Писателем, наиболее любезным для этой среды, был H. H. Златовратский, – о нем говорили: «Златовратский очищает душу и возвышает ее».
А один из наставников молодежи рекомендовал этого писателя так: