— Да ты слушай! Что пустое мелешь?
— Как же, паря!
— Ну, сказано тебе по-русски — порешили тех-то, что на дворе были да в брусяной да в разрядной избе...
— А как же храм-то?
— Да ты, чёрт, не перебивай. До храма-то далеко ещё.
— Ну?
— Ну, и порешили, вспотели шибко. Выпили это...
— Выпили?
— А как же? Жарко, ну — и дело царское, так мы ендову и распили, а там уж и в храм. Ну, приходим к Спасу: вот это мы, примерно, и это царица. Ну, и держит она, братец ты мой, на руках зарезанного ребёночка... Таково жалко! — Рыженькой такой, худенькой, и в мёртвой ручке, братец ты мой, так и замёрзли орешки. Орешками играл ребёнок, как его зарезали, — так орешки так и закоченели в мёртвой ручонке, и кровь на них...
— Как же теперь люди болтают, что он жив? — спрашивает Теренька.
— Пустое болтают, — осаживает его угрюмый мужик.
— Сказывают, подменили.
— Как подменили? — протестует рыжий рассказчик. — Сам видел — рыженькой, вот как я.
Даже угрюмый мужик на это рассмеялся.
А топоры всё тюк да тюк. Подойдёт Борис к окну, поглядит, поглядит, и опять скрывается его мрачное лицо.
А там иногда выглянут из окон царского дворца молоденькие лица — то строгое, красивое личико Фёдора-царевича, с книгой в руке или с пером, то прелестное, молочного цвета, личико Ксении-царевны, с убрусом в руках и иголкой, — выглянут, увидят строящиеся горенки и с испугом убегают от окон...
А топоры тюк да тюк — горенки всё выше да выше поднимаются. Над Москвой опускается ночь — ещё угрюмее становится Москва, ещё безлюднее. Уходят и плотники из Кремля на ночёвку — умолкают их живые голоса, умолкает тюканье топоров, развлекавшее Бориса — и мертвенная тишина опускается на Кремль, опускается, как туча перед грозой.
За полночь. Из Новодевичьего монастыря тихо, словно бы украдкой, пробирается к городу крытая колымага-каптана с конвоем. Кого везут в каптане — не видно. Осторожно постукивают колёса каптаны, а всё-таки стук этот гулко отдаётся в ночной тишине. Каптана въезжает в город, подъезжает к Кремлю, её свободно пропускают в Кремль. Не один москвич проснулся, услыхав стук колёс в необычный час, и с испугом творил крестное знамение.
Каптана подъезжает к дворцу, останавливается. Из каптаны высаживают женщину, всю в чёрном. Монахиня... Монахиню кто-то проводит во дворец, во внутренние покои царя.
Борис не спит — нет ему сна, — он сам зарезал свой сон, и сон-мертвец нейдёт к нему.
Борис в опочивальне. С ним и царица Марья. Они ждут кого-то. Как постарели они с тех пор, как на них в первый раз торжественно, перед народом, надевали царские короны! А прошло не более шести лет. О, как старят людей эти короны тяжёлые! На лицо Бориса эти шесть лет с короной на голове наложили такие страшные тени, провели по лбу, под глазами и у углов рта такие борозды, какие никакой плуг, никакая соха прорезать не могут. А этот огонь в глазах, не оживляющий, не согревающий, а испепеляющий человека, иссушающий его мозг, сердце, кости, мозг костей. А эти судорожные подёргивания лица, всего тела, это частое поникновение некогда гордой, ненагибающейся головы. О, короны! Сколько же в вас тяжести, нечеловеческой силы, разрушительности.
И царица Марья постарела, осунулась... И по её лицу прошли резцы времени, а в густые пряди волос сами вплелись серебряные нити. Седина, седина, седина — и на голове, и в сердце.
Тихо в Борисовой опочивальне. Тускло горят в высоких паникадилах, словно в церкви, восковые свечи. В опочивальню кто-то входит в чёрном. Это монахиня — её-то привезли в каптане из Новодевичьего монастыря. Свет свечей падает на её бледное, старое лицо. Это — старица Марфа, последняя жена Грозного, мать царевича Димитрия. Старица крестится и молча останавливается у порога опочивальни.
— Подойди сюда, старица Марфа, — тихо говорит Борис.
Старица приближается. Борис и царица пристально смотрят ей в глаза.
— Говори правду: жив твой сын или нет? — грозным шёпотом спрашивает Борис.
— Я не знаю, царь, — тихо отвечает старица.
Борис отшатывается от неё, точно от привидения. Голова его затряслась как-то неправильно, словно у какой старухи.
— Не знаешь... Ты не знаешь, жив ли твой сын! — не заговорил, а засипел Борис.
— Не знаю.
— Теперь не знаешь! О!
Царица Марья, выхватив из паникадила горящую свечу, с визгом бросается на старицу.
— А! Окаянная! И ты смеешь говорить — не знаю, коли верно знаешь?
И она хочет ткнуть ей в очи горящей свечой, но Борис останавливает её. Рассвирепевшая царица всё-таки швыряет свечой в глаза старицы.
— Вот тебе, окаянная!
Борис вновь подходит к старице и вновь смотрит ей в глаза.
— Ты же видела, что его зарезали? — говорит он с дрожью в голосе.
— Зарезали — видела.
— И что ж?
— Не знаю, не ведаю.
Царица снова порывается к ней. Борис разделяет их и снова допрашивает.
— Не ведаешь! Кого ж ты держала на руках в церкви?
— Мёртвого младенца.
— Сына?
— Не ведаю. Я от печали помутилась.
— А! Помутилась! Змея подколодная! — не вытерпела царица.
— Так ты думаешь, что не сына твоего зарезали? — более спокойно спросил Борис.
— Мне говорили, что не его-де.
— А кого же?
— Не ведаю.
— А о сыне твоём что говорили?
— Что-де его увезли тайно из Российской земли без моего ведома.
— Кто увёз?
— Не ведаю.
— А кто говорил?
— Те, что мне говорили, уже померли.
Борис стоял, не зная, что сказать. Ему становилось страшно этой женщины. Ему чудилось, что за ней стоит окровавленный ребёнок и улыбается, улыбается, насмешливо улыбается. Волосы задвигались на голове у Бориса. Что с ними? Что они поднимаются? Корону сбросить хотят с головы? Но короны нет тут. Ох, какая страшная черница. Как страшно улыбается ребёнок... Рыженький... И тот был рыженький...
— Пошла вон! — говорит он, опомнившись.
Старица вышла неслышными шагами, как тень. А рыженький ребёнок всё стоит. Чур-чур-чур!..
Царица, упав на лавку, плакала в бессильном и злом отчаянии. Она рвала на себе душегрею, рубашку.
А рыженький ребёнок всё стоит... Но он уже не улыбается...
X. Песня Ксении
Под самым Кремлем, на Красной площади, вокруг Лобного места толпится народ — посадские и гостиные люди, лабазники, суконники и всякого звания московские и подмосковные людишки и холопишки. А на самом Лобном месте стоит старый подьячий с чернилицей медной с ушками за поясом и с огромным орлиным пером за ухом и держит в руках какую-то бумагу. По временам подьячий читает эту бумагу, несколько в нос и нараспев, а потом размахивает руками и громко объясняет прочитанное.