— Из крамолы, значит, врага и поругателя христианской церкви этого самого Жигимонтишки, короля литовского, весь сыр-бор загорелся, — поясняет подьячий.
— Вестимо, не от христианина такое непутёвое дело пошло, — соглашается почтенная седая борода, стоящая ближе других к Лобному месту.
— Что они, кормилец, бают? — спрашивает глуховатый старик своего соседа, толстого купчину с серёжкой в ухе. — Кто этот Жигимонтишка — не пойму я.
— Нечистый — вот кто: церковный ругатель — в церкви, слышь, матерно ругается, — комментирует купчина с серьгой.
— Ах, он пёс эдакой!
— И хочет-де, — снова разглагольствует подьячий, — разорить в Российском государстве православные церкви и построить костёлы латинские, капища люторские да жидовские — вот что.
— Кто это, родимый? — вновь любопытствует глуховатый старик.
— Всё он же.
— Пёс Жигимонтишка?
— Нету, говорят тебе толком: пёс Жигимонтишка само по себе, а Гришка Отрепьев, расстрига, — само по себе.
— Что ж он?
— Царевичем, слышь, Димитрием назвался, чтобы де за то, что его расстригли, все церкви в капища повернуть.
— Ах, он кобылий сын!
— А ты слушай — не лайся...
— И он не царевич Димитрий, — поучал подьячий, — а Юшка Богданов, по реклу Отрепьев, что жил у Романовых да проворовался — мясо ел...
— Мясо ел? Ах, он окаянный! — ужасается почтенная седая борода.
— Мясо ел, точно. А опосля постригся и стал чернец Гришка, и в Чудове в диаконах был, и учал воровать, впаде в чернокнижие и мясо ел.
— И мясо ел? Ах, ты, Владычица! И как его земля-то за это держала! — удивляется и ужасается седая борода.
— А как ушёл это он в Литву и стал блевать неподобное, якобы он — царевич углицкой, и та блевотина его ни во что: святейшему патриарху и всему освящённому собору и всему миру вестно, что Димитрия-царевича не стало вот уже четырнадцать годов, — продолжал ораторствовать подьячий.
— А что у него, у подьячево-то за ухом, родимый? — любопытствует старик.
— Перо. Али не видишь?
— Не похоже будто на перо — велико уж шибко.
— Да то перо орлиное.
— Ахти, дело какое!
— То-то же — орлиное, царское, значит, от самого царя: царь всё орлиными перьями пишет, — поясняет образованный купчина с серьгой в ухе. — Орлиное, а ты мнил простое?
— Диво! Диво! Ишь ты...
— Орлиным-то оно крепче. Как написал «быть-де по сему» — так уж этого топором не вырубишь, потому орёл — царь-птица.
— Господи! Вот что значит грамота-то.
— И вот за это самое святейший патриарх со всем освящённым собором оного Гришку-вора проклял — анафеме предал, — снова слышатся слова подьячего. — И проклят всяк, кто его за царевича почитает.
Многие в толпе крестятся с испугом. «Свят-свят-свят! Помилуй нас». А подьячий, подняв кверху бумагу, громко вскрикивает:
— Гришка Отрепьев — анафема! Анафема! Анафема!
— Анафема! — гудят голоса в толпе... Но — не все... Этого никто не замечает...
— Ин теперь пойду и наверх — к царевне. Что-то она без меня, перепёлочка, поделывала? Расскажу ей, что слышала, — бормочет про себя какая-то старушка, продираясь из толпы.
Старушка смотрит простой бабой-горожанкой, хотя одета богато, только скромно. Спасскими воротами она входит в Кремль, крестится под воротами и через площадь проходит во дворец, в терем — на женскую половину. Все встречающиеся с ней снимают шапки, кланяются и приветствуют почтительно словами: «Здравствуй, мамушка». Это и есть мамушка Ксении-царевны, её пестунья и первая на Москве сказочница. А когда-то была и певица знатная: как запоёт, бывало, «славу» и царю, и царскому платью, и царским коням, как поведёт своим лебединым голосом подблюдную песню, так весь терем заслушается... И Оксиньюшку-царевну, золото червонное, плечико точёное, шейку лебединую, голос соловьиный, научила она, мамушка, всякие песни петь.
Входит мамушка в терем царевнин и видит, что Оксиньюшка-царевна с четырьмя другими девушками дворскими большую пелену золотом и жемчугом вышивают. Заняты, значит, — дело хорошее. Только видит мамушка, что у Оксиньюшки царевны как-будто глазки заплаканы.
— Что это, матушка царевна, глазыньки-то у тебя словно бы недавно умывались? — ласково спрашивает она.
Ксения молчит, низко нагибаясь над пеленой.
— Чтой-то, девоньки, у вас тут было? — спрашивает мамушка у других девушек.
— Плакать изволила царевна, — отвечала бойкенькая большеглазая Наташа Котырева-Ростовская.
— А об чем это плакынькать ты вздумала, золотая моя? — снова допытывается мамушка.
— Так, мамушка, скучно мне.
— Нету, мамушка, царевне сначалова покойный женяшок, дацкой прынец Яганушка, припомнился, и она изволила заплакать, — защебетала востроносенькая, с сильно развитыми плечами и бюстом Оринушка, княжна Телятевская. — Всё припомнить изволила, что было на прынце Яганушке, как царевна его в окошечко увидала: и платьице на нём — атлас ал, делано с канителью по-немецки, и шляпочка пуховая, на ней кружевцо делано — золото да серебро с канителью, — и чулочки шёлк ал, и башмачки сафьян синь...
Мамушка только качала головой.
— А вы б её потешили — песенки спели, — говорит мамушка.
— Пели, мамушка, так царевна сама изволила нам такую песенку спеть, что и мы все разревелись, — щебетала Оринушка.
— Какая ж это такая песенка? Али неслыханная?
— Неслыханная, мамушка, подлинно неслыханная! Про себя изволила царевна петь да про Ростригу, про Гришку Отрепьева.
— Господи! С нами крестная сила! Вот сейчас его, окаянного, на лобном месте проклинали.
— Проклинали, мамушка?
— Проклинали.
Девушки кинулись к ней с расспросами.
— Да отстаньте вы от меня, сороки, — отбивалась от них мамушка, — дайте мне царевну-то допытать.
— Не почто меня пытать, мамушка-голубушка, и сама тебе свою песенку спою, — ласково говорила, улыбаясь и целуя старушку, Ксения. — Сама ты мастерица петь, и меня научила гласы воспеваемые любить. Я вот и напела себе песенку, и спою её тебе.
— А ну-ну, послушаем.
И Ксения, отойдя в сторону и подперев свою белую полную щёку такой же белой, точёной ручкой, тихо, заунывно запела:
Ой и сплачется мала птичка,
Белая перепёлка:
Охте мне, молоды, горевати!
Хотят сырой дуб зажигати,
Моё гнёздышко разоряти,
Мои малыя дети побити,
Мене, пелепелку, поимати...
— Ох, уж и мастерица ты у меня, золотая моя, — уж и подлинно млада пелепёлочка, — шептала старушка, с любовью и со слезами на глазах глядя на свою вскормленницу. — Ох, уж и песенка утробистая — всю утробушку с душенькой вымучит.