Немножко в стороне, из-за покрытого инеем куста, робко глядит на битву храбрый пан Непомук.
— «Езус-Мария... Езус-Мария», — дрожа всем телом, шепчет он.
Утро после битвы. На середине поля, где происходила самая густая резня, зияют три глубокие и широкие могилы. В эти ямы таскают убитых москвичей. С самого рассвета идут эти страшные похороны, хоронят все, которые накануне бились, и всё не могут кончить этого ужасного погребения. По полю, а особенно по ложбинам кровь замёрзла лужами — хоть на коньках катайся. Раненые, расползшиеся по сторонам, весь снег искровянили, да так и окоченели — кто на пригорке, кто под кустом.
Ямы наконец наполнены — меньше зияют могильные пасти. Некого больше таскать.
Из церкви выходит Димитрий со своими приближёнными и идёт к яме — лицо его грустно. Он подходит к каждой яме и, крестясь, бросает горсти земли.
— Сколько Борисовых убиенных насчитали? — обращается он к Мнишеку.
— Тысяч до шести москалей, ваше высочество.
— По две тысячи в одной могиле — Боже правый!
По лицу его текли слёзы. Нагнувшись к трупу стрельца, которого ещё где-то отыскали и несли в яму, и, поцеловав его, Димитрий сказал, отирая слёзы:
— Прощай, дорогой земляк. В твоём лице я целую всех твоих павших товарищей. Я помолюсь за их души в Москве всем освящённым собором, и Бог простит их.
Потом, снова перекрестив все могилы, он велел зарывать их. Комья мёрзлой земли грузно падали на мёртвые тела.
— О, Борис! Борис, душегубец великий! — сказал он, обращаясь на север. — Жди меня... И приду.
XIII. Заговор в Путивле
После победы над московскими ратями под Новгород-Северском и после неудачной битвы под Добрыничами, Димитрий, боясь быть отрезанным, отступил к Путивлю. Большая часть польских отрядов, а также и сам Мнишек, ссылаясь на необходимость присутствовать на сейме, воротились в Польшу. Оставили Димитрия и запорожцы в самую критическую минуту — в разгар битвы под Добрыничами, когда под Димитрием убили лошадь и когда, благодаря великодушию Рубца-Мосальского, ему удалось спастись на лошади этого князя.
Не покинули Димитрия только донские казаки, которые засели в Кромах и, благодаря изумительному военному таланту Корелы, постоянно тревожили и держали около себя, словно на привязи, все рати Бориса, боявшиеся сдвинуться с места. Корела же, хорошо зная сердце человеческое, посоветовал Димитрию изморить своего противника выжидательным положением.
— Я знаю, осударь царевич, людей — бывал у них за пазухой, — говорил он. — Народ, я тебе скажу, царевич, — это девка. Коли её сам парень трогает, она рыло воротит, да, пожалуй, и в морду даст, хоть сама и рада, что её трогают. А не замай её парень, уйди — она глаза проглядит, выжидаючи озорника. Коли он идёт по улице да глянул сам на окошко, так девка готова не то что за печку, а в печку спрятаться, лишь бы де постылый парень не увидал. А пройди этот постылый вольготно — «черт-де тебя ломай, красна девка, — я другую найду», — так девка измается, выжидаючи постылого, да не токмо в оконце выглянет, а весь плетень исковыряет, лишь бы хоть одним глазком накинуть на постылого обидчика. Так и народ, так и все рати московские. Прослышали они, что идёшь ты у Бориса костыль отнимать... Ух! Тяжёл для них этот костыль — много рёбер переломал им! А всё чужой не трожь их костыля: «Наша-де, кусай меня собака, да не чужая». Ну, и, словно красная девка, ощетинились на озорника. А как сядешь ты, царевич батюшка, в Путивле, да заживёшь там тихонько, так девка-то и заходит у окошка, да под плетнём: «Ох, чтой-то постылый мой нейдёт?» А после: «Ох, чтой-то соколик мой ясный не прилетывает? Без тебя, мой друг, постеля холодна...» А Борис-то ещё больше будет серчать да костылём стучать: «Подайте мне изменников! Подайте мне всех, кто прямит вору-самозванцу». Прости, осударь, — это к слову пришлось, к Борисову... Ну и тошно станет московским людям с Борисом оставаться... А ты станешь «соколиком», мил сердечным другом — и девка-то тебе сама на шею кинется: «Хорош-де, пригож мой сердечный друг, — возьми меня, красну девицу, замуж за себя».
И вот зажил Димитрий в Путивле. Словно пчёлы к матке потекли к нему люди изо всей Русской земли: кто шёл из любопытства — взглянуть на невиданное чудо да порассказать своим, кто уходил к нему от долгов, от правежей, от царских приставов, от кнута и виселицы, от горемычной жизни да бесхлебицы. Всех принимал Димитрий и всем давал корм и работу...
Царство Бориса, видимо, расползалось, как сгноённая в долгой бучке рубаха.
— А богомол-от какой, а из себя так рыженькой, мать моя, да и с бородавочкой — пятнышко родимое, — умилялись бабы, видевшие Димитрия в путивльской церкви.
— О-ох, касатая, и не говори! Сама своими глазыньками видела. Подлинно царское тельце — беленькое — и все веснушечки это, касатая моя, инда я заплакала.
— Где не заплакать? Вся сердобушка моя изныла, глядючи на него. Ишь, лиходеи, отняли его у матушки родимой.
— Отняли, отняли, касатая. Так пришли эти Годуны-псы, да так ево, дитю малую, от титьки-то и оторвали, а оно ручонками за титьку. А я в слёзы, касатая.
— За титьку?
— Так за самое-то титьку. О-о-охо-хо!
И эти бабьи сплетения переходили с базара на базар, от города до города и пробивали стены Борисова царства, замочными скважинами проникали в крепости, в остроги, во дворцы — и разъедали, как моль, царскую порфиру Годунова. И чем чудовищнее были эти бабьи телеграммы, тем более колыхалась от них Русская земля.
И Димитрий точно знал, чем выиграть в глазах баб — этих вечных и мировых корреспондентов, этих вселенских историков, публицистов и поэтов, оглашавших человеческие деяния и глупости в поучение всему свету, когда ещё ни газет, ни истории не существовало: он приказал с торжеством привезти из Курска чудотворную икону Божией Матери и со звоном колоколов, и с пением псалмов, и кроплением народа святой водой обнести образ вокруг города по городской стене.
— Сама Матушка Богородица пришла к нему — поп Оникей сказывал, — снова плетут бабы.
— Ой ли, мать моя?
— Вот те крест! Ночью глас бысть от иконы: «Хощу, — говорит, — к рабу божию Димитрию пойти».
— Ох, матыньки!
— И пришла голубушка.
— Матушка! Богородушка!
— Рыженькой-то какой, касатая.
Между тем мужчины, конечно, некоторые, не так относились к «рыженькому».
В Путивле, недалеко от дворца Димитрия, стоит небольшой деревянный домик. Хотя время уже перешло за полночь, однако в домике этом, сквозь щель закрытых ставней, просвечивает огонёк. Кто не спит так поздно, когда весь город давно уснул, и только на городской стене да на крепостном валу изредка перекликаются часовые пушкари сонными голосами: «Славен город Путивль! Слушай!..» — «Славен город Кромы...» — «Славен город Чернигов!..»
В домике этом, в одной просторной комнате, передний угол которой увешан иконами в ризах, за большим столом, покрытым белой скатертью, сидят на широкой лавке трое монахов. Один из них старый, с выбивающеюся из-под клобука седой косичкой и постоянно моргающими глазами, а двое молодых, — один с чёрными кудреватыми волосами и почти безбородый, другой — с рыжими, широко разметавшимися по плечам, волосами и такой же рыжей окладистой бородой. Перед ними на столе складной медный крест и старое Евангелие в кожаном, засаленном и закапанном воском переплёте и с медными, грубо выделанными застёжками.