Да, точно идёт. Из Красного Села толпы валят, провожаемые колокольным звоном. Везут кого-то. Толпы всё растут и растут. Народная лавина двигается живой стеной к Кремлю, запружает Красную площадь. Прорывается народ, раскрывается народная глотка, долго молчавшая...
— Буди здрав, царь Димитрий Иванович!
Вот что рявкнула народная глотка!
И всё валят и валят толпы на Красную площадь. Всё запружено лаптями, сапогами, зипунами, армяками, синими и красными рубахами — от Троицы-на-рву вдоль Кремля, от Фроловских до Никольских ворот и вплоть до выходов, — «Буди здрав, царь Димитрий Иванович!» — гудит почти неумолкаемо.
Кого-то взводят на Лобное место. Их двое. Народ машет шапками.
— Кто это, робя, на Лобном-от? — кряхтит, прищемлённый в толпе, знакомый уже нам Теренька-плотник, парень всё собиравшийся жениться. — Али ён?
— Попал в небо! — огрызается рыжий плотник — певун. — Ён, чу, рыженькой.
— Кто ж, паря?
— Гонцы от его.
Из Кремля протискиваются, не щадя своего дорогого платья, большие бояре, думные дьяки, стрельцы. Они норовят пробраться к Лобному месту. Они хотят говорить что-то...
— Православные! — возвышает голос высокий, краснощёкий боярин. — Это воровские посланцы — Гаврилко Пушкин да Наумко Плещеев. Они воры.
— Молчи, боярин! К бесу! В шею его! — заорала толпа.
Боярин спустил ноту.
— Братцы! Православные! Коли они с челобитной, так ведите их в Кремль, к царю. Милосердый государь всё разберёт. А вам, братцы, не след скопом собираться.
— Молчи! Растак и пере этак! — застонало скопище. — Читай грамоту! Громче вычитывай! Громче, чтоб до Бога слышно было — Бог разберёт. Читай!
Таврило Пушкин, перекрестясь большим крестом и поклонясь московским церквам и народу на все четыре стороны, стал читать. Рыкающая тысячами глоток толпа словно онемела и не дышала.
— «Мы, Божиею милостию, царь и великий князь Димитрий Иванович всея Русии», — разносилось в воздухе. — Ко всем нашим бояром, окольничим, стольником, стряпчим, жильцам, приказным, дьякам, дворянам, детям боярским, гостям, торговым людям, к лутчим и середним, и ко всяким чёрным людям нашим...»
— Слышь, паря, — чёрным людям... Нашим-ста, — шепчет радостно Теренька.
— Да ты, чёртова перешница, слухай! Что мелешь?
— «Целовали есте крест блаженные памяти родителю нашему царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии и нам, детям его, на том, чтобы не хотеть вам иного государя на Московское государство, кроме нашего царского роду. И когда судом Божиим не стало родителя нашего и стал царём брат наш Фёдор Иванович, и тогда изменники наши послали нас в Углич и делали нам такие тесноты, каковых и подданным делать негоже, и присылывали многожды воров, дабы нас испортить и живота лишить, токмо милосердый Бог укрыл нас от злодейских умыслов и сохранил в судьбах своих до возрастных лет. А вам всем изменники говорили, якобы нас на государстве не стало и якобы похоронили нас во граде Угличе, в соборней церкви Спаса всемилостивого...»
— Вона куда хватили! — снова шепчет нетерпеливый Теренька. — А ты баишь, у тебя тады гашник порвался, как ево зарезали. Ан ево не зарезали.
— Молчи, Дурова голова! Гашник... Что гашник?.. Тут во какое дело — царское, а он — гашник... Дурак, дурррак и есть! — совсем обозлился рыжий плотник.
А Пушкин всё читает. Громче и громче становится его голос, более и более грозные слова несутся с Лобного места, слова об изменнике Борисе, о Марье, Борисовой жене, Годуновой, о том, как они Русскую землю не жалели, как царское и народное достояние разоряли, и православных христиан без вины побивали, бояр, воевод и всех родовитых людей поносили и бесчестили, дворян и боярских детей разоряли, ссылками и нестерпимыми муками мучили, гостей и торговых людей на пошлинах тяжко теснили...
— «А мы, христианский государь, жалеючи вас, пишем вам, дабы вы, памятуя крестное целование царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии и нам, детям его, добили нам челом и прислали бы к нам, нашему царскому величеству, митрополита и архиепископов, и бояр, и окольничих, и дворян больших, и дьяков думных, и детей боярских, и гостей, и лучших людей. И мы вас пожалуем: боярам учиним честь и повышение и пожалуем прежними их вотчинами, да и ещё сделаем прибавку и будем держать в чести. А дворян и приказных людей станем держать в нашей царской милости. А гостям и торговым людем дадим льготы и облегчение в пошлинах и податях, и всё православное христианство учиним в покое, тишине и благоденственном житии. А будет не добьёте ныне челом нам, вашему царскому величеству, и не пошлёте милости просить, ино дадите ответ в день суда праведного, и не избыти вам грозной десницы Господа и нашей царской руки».
Внушительно и страшно выкрикнулись последние слова — «не избыти грозной десницы Господа и нашей царской руки». Страшное зрелище представляла и народная масса, которой предстояло решить государственный вопрос роковой важности. Тысячи глоток страстно, звонко и хрипло вопили: «Буди здрав, царь Димитрий Иванович!» и кидали вверх шапки, шляпы, ширинки. Но и в других тысячах — во взорах выражалось тревожное, острое опасение: а если и это обман? Куда ж уйдёшь от него?
«Буди здрав! Буди здрав!» «Многая лета!» «Буди здрав!»
— Шуйского! Шуйского давай! — раздался чей-то здоровый бас.
— Ладно, Шуйского! Шуйского! — подхватила громада. — Он розыск чинил в Угличе. Он знает, кого в Угличе похоронили. Шуйского, братцы, тащите!
Этого голоса нельзя не послушаться. Привели Шуйского. Поставили на Лобное место. Как ни хитры были лисьи глаза у Шуйского, но и в них играло что-то особенное, невиданное прежде на лице осторожного, вечно ощупывавшего глазами почву боярина, — что-то такое неуловимое, как сокращение мускулов змеи при движении. И борода, и волосы его, русые, но сильно убелённые временем и думами, гладко причёсанные для того, чтобы и по волосам, по их свободному расположению на голове никто не мог догадаться, что думает и замышляет эта змеиная головка, и тщательно подобранные углы губ, всегда оставлявших за зубами что-то недосказанное, умышленно припрятанное в запас, и лобные навесы над вечно неоткровенными глазами, свесившиеся, кажется, ещё ниже, чтобы поболее оттенить эти даже на молитве перед одинокой иконой лукавящие глаза, — всё говорило, что он вновь готовится слукавить так ядовито, чтоб и убить своих врагов, и столкнуть их трупы со своей дороги, и убить потом того, в чью пользу он теперь слукавит, и затем увернуться от всего так ловко, чтобы впоследствии, в течение целых столетий, история становилась в тупик над вопросом: когда же он не лукавил — тогда ли, когда говорил правду, или тогда, когда лгал, и не была ли его ложь правдой и правда ложью?
Несколько минут он стоял молча, как бы силясь преодолеть волнение, которое могло быть у него и искусственное: если этого волнения не было, то надо его было сочинить, представить...