А из-за соседнего боярышника неслось разудалое пение:
Полюбил Дуню попович молодой,
Сулил Дунюшке червонец золотой:
Червончику Дуне хочется,
А любить кутьи не хочется.
Полюбил Дуню гостиный сын купец,
Посулил Дуне китаечки конец:
Китаечки Дуне хочется,
А любить купца не хочется.
Полюбил Дуню полончик молодой,
Посулил Дуне мякины яровой:
Мякинушки ей не хочется,
А любить донца ух хочется…
— Эх, Юша! Неладно Московское царство скроено, да крепко сшито; по живому разорвётся, а не распорется: все порядки те же остаются. Эти порядки, словно рогатина, поперёк мне в горле стали.
— Это, брат, ненадолго: рогатину эту вынут скоро.
— Кто это у щуки-то зубы вынет — смельчак такой?
— Да тот, что послал меня.
Треня покачал головой. Русые кудри так и заходили ходенём.
— Как бы во рту у щуки и рука его не осталась, Юша!
— Чья?
— Да того, что в Кракове появился.
— Нет, Треня, не таков он человек.
— Да ты сам-от раскусил его добре?
— Не такой он человек, чтоб его раскусывать; а вижу я, что сам-от он раскусит, аки гнилой орех, Московское царство. Попомни меня.
— Каким же побытом ты на след-то его попал?
— А вот каким… Когда ушёл это я из Москвы и сошёл в Киев, нашёл я там немало московских людей: одни сбежали ещё при Иване Васильевиче от грозной его опричнины, других выгнала из родной земли годуновщина. Толкался меж ними и неведомой инок молодой, именем Димитрий. У него на щеке бородавка, и оттого все так его и звали — «чернец Димитрий с бородавкой»… Держался он как-то ото всех поодаль: хорониться не хоронился, а всё меж ними другими, словно какая пелена висела, и за пеленой той аки бы ещё нечто неведомое таилося. И на лице его, и на очах его пелена сия виделась, словно бы в нём две души было и два человека в его теле обреталося: глянешь в очи ему — и видишь, что из оных, аки из кладезя глубокаго, другой человек смотрит, не тот, что с тобою разговаривает…
Отрепьев остановился и задумался. Курчавая голова Трени тоже раздумчиво оперлась на руку…
Меня матушка плясамши родила,
Меня кстили во царёвом кабаке,
А купали во зеленыим вине.
Отец крёстный — целовальник молодой,
А мать крёстна — Винокурова жена.
А поп-батька — со гудочнаго двора…
Песня переходила в хор, но один женский голос покрывал все.
— Ай да Дуня! — доносилось восклицание.
— Ты смотрел когда-нибудь в открытые мёртвые очи? — продолжал Отрепьев, как бы не слыша пения.
— Как? — спросил Треня, не поднимая с руки головы и во что-то вслушиваясь.
— Когда у мертвеца ещё не закрыты очи и он смотрит ими, а заглянешь в них и видишь бездну какую-то, и что в этой бездне — не угадаешь, не прочтёшь; а есть что-то… Видал?
— Видывал.
— Так и у него, у Димитрия, есть что-то там в глубине кладезя очей… И чудом неким прозрел я в кладезь тот, прозрел не оком, но слухом моим. Единожды молился я во святых пещерах киевских. Тихо было в пещерах и суморочно. Чудилось мне — дыхание некое ходит по аеру-воздуху, тихое веяние крил некиих надо мною, и волосы мои аки живы, встают у корней своих — и трепет нападе на мя. Тени ли то угодников Божиих посещают жилище своё земное, крилы ли ангелов невидимо сметают, аки сметие, прах столетий с нетленных мощей угодников тех — не ведаю; но ужас вечности объял мя, и я лежал, поверженный пред единою ракою священною. И слышу, аки в сонии, тонце глас от раки преподобнаго Феодосия:
«Боже всесильный! Молитвами святых угодников зде лежащих, молитвами великомученика Димитрия Солунскаго, молитвами ангел и архангел и всего невидимаго чина небеснаго, возврати мне, Боже, царство моё, царство отцов и дедов моих, великое царство Московское, Борисом у меня, аки татем нощным, похищенное. Возврати мне, Господи, скифетро моё и престол мой, и державу мою, и венец отцов моих, и прославлю имя Твоё святое из конца в конец вселенныя, от истока вод до моря и от вершин гор высоких до пропастей земных, до последних морей и океанов великих. Господи! Клянусь Тебе клятвою великою: я поведу народ мой путём, Сыном Твоим указуемым; я отру слёзы вдовицы; прикрою нагое тело нищих земли моея; от стола моего царскаго я напитаю их, алчных и неимущих; последний укрух хлеба я разделю с царством моим; я положу сердце моё в руце народа моего добраго; думу мою царскую я солью с думою народною; изгоню я гнев, и казнь, и кровь из царства моего; я просвещу народ мой светом истины. Всемогущий Боже! И се другая клятва моя великая перед тобою: уврачевав раны царства моего, я поведу его, всю страну мою, весь мой возлюбленный, стара и млада, богата и убога, князя и боярина до последняго смерда и рольника, поведу на врагов твоих, агарян неверных, и изгоню их из земли Твоей в землю агарянскую, изгоню их и из Царяграда и из святого Иерусалима. Я возвращу нетленный Гроб Сына Твоего, Господа нашего Иисуса Христа, возвращу Гроб сей, неоцененный ценою человеческою, — возвращу его церкви Твоей святой, православной греческой. Господи! Владыко! Преклони ухо Твоё к молению моему, Боже, Боже!..»
А за боярышником тянется новая хоровая:
Не спасибо те, игумену тебе,
Не спасибо те, бессовестному,
Молодешеньку в монашенки постриг,
Зеленешеньку посхимиил меня…
— … Ужасом повеяло на меня от слов сих, — продолжал Отрепьев, как бы силясь отогнать от своего слуха назойливое пение хоровода. — А голос был знакомый!
— Чей же это голос был?
— Его, «инока Димитрия с бородавкой».
— Кто ж его голосом говорил-то в пещерах? Кто молился?
— Он же, «Димитрий с бородавкой»…
— И ты видел его там?
— Видел, после. И он потом заметил меня и зело смущён был. «Ты слышал молитву мою?» — говорит. «Слышал», — говорю. «Никому же, — говорит, — не повеждь тайну сию, дондеже Господь не восставит меня на царстве моём».
— Когда же он объявился царевичем?
— На третий год после сего.
— А кому объявился?
— Польскому князю Вишневецкому Адаму. И объявился случаем. В Киеве проживал он у князя Острожскаго, у воеводы, на княжом дворе, где московских людей, а наипаче иноков, принимали с охотою; но Острожскому он не объявился. Из Киева он перешёл в Гощу, к панам Гойским, и тамо в учение вдал себя… и победи все княжные мудрости даже до риторики и философии.
— Да откуда ж он взялся, когда он был маленьким зарезан в Угличе?
— Зарезан не он был! Его подменили на погибель Годунова.