— Господи Боже! Благодарю тебя! Ты сохранил мне жизнь и сподобил узрети град отцов моих и мой народ возлюбезный!
И у него, как у Трени курчавого, по щекам текли слёзы умиления.
И Москва не выдержала — зарыдала! Зарыдало море людское... О! Бедные люди!
А колокола-то ревут-стонут, Господи! Да от такого рёва оглохнуть можно, с ума сойти слабонервному.
Димитрий на Красной площади, у Лобного места, с которого ещё так недавно оглашали всенародно его проклятие: «Анафема! Анафема! Анафема!» А теперь людское море стонет: «Многая лета! Многая!» Бедные, глупые люди!
Димитрий в Кремле — в Архангельском соборе у гробов своих прародителей, великих князей и царей московских... Он припадает к гробу Грозного... Трепет охватывает всех при одном воспоминании сухощавой, измождённой страстями фигуры, с лицом безумно-бешеного, в костюме юродивого...
— Батюшка! Батюшка! Ты покинул меня на изгнание и гонение... Но ты же и спас меня твоими отеческими молитвами.
И слёзы его льются на гроб Грозного. Как не пошевельнулись кости этого страшного царя, когда на его гроб капали слёзы, может быть, какого-нибудь проходимца, сочинённого Богданом Бельским и вымуштрованного иезуитами? Нет, не пошевельнулись.
А Богдан Бельский стоит бледный, растерянный, с безумно обращёнными на гроб Грозного глазами. Ух-ух! Что это? Ему кажется, что гроб Грозного шевелится... Шевелится... Земля ходит...
Бельский ухватился за что-то руками и в ужасе закрыл глаза...
— Свят-свят-свят, Господь Саваоф!
XIX. Заговор Шуйского
Но не вся Москва ликовала, встречая новоявленного царя. Не ликовала Ксения Годунова, томясь в своём мрачном одиночестве и силясь отогнать от себя светлые воспоминания детства, которые вызывали теперь в ней едкие страдания, и милые образы своего отрочества, когда перед её стыдливыми девическими глазами явился дацкой прынец Яганушка — платьице на нём атлас ал, шляпочка пуховая с кружевцом, чулочки шёлк ал, башмачки сафьян синь... А эти страшные образы, которые она вызвать не смеет в своей памяти, потому что образы эти — посиневший труп дорогого отца, удавленная мать, обезображенное смертью лицо брата любимого... Это — и прошедшее, и настоящее. А что в будущем? Боже мой! Лучше и не заглядывать в эту мрачную бездну.
Не ликует и Оринушка Телятевская... Молнией пробежало по её молодому небу — по душе — её молодое счастье, и этой же молнией расщепало её надежды, её сердце, всю её душу. Всё сожгла эта молния: и её счастье — Федю царевича, и их первый поцелуй, тот чертёж Российского государства, над которым они «нечаянно» поцеловались в первый раз... Нет, правда, чертёж этот не сожгла молния: он и до сих пор здесь, в Петербурге, но Оринушке легче ли было оттого, что через двести-триста лет учёные будут, рассматривать чертёж Феди как редкость?
Не ликуют... Да, много, много таких, которым не до ликования. Ведь несчастная земля так устроена, что как не свети на неё яркое солнце, всё же оно будет освещать только часть земной поверхности, и чем ярче освещается та часть земли, которая обращена к солнцу, темь мрачнее тень на противоположной стороне.
Когда Димитрий въехал в Москву, один человек особенно сильно почувствовал, что он очутился в тени. Это был Шуйский, князь Василий, чего ж ему недоставало? Одного недоставало — счастья. Этот вельможа, у которого всего было вдоволь — и могущества, и богатства, и славы, и родни, и друзей — искренних и не искренних, — этот счастливец не был счастлив? На что ему было всё то, чем он обладал, когда он — не любил! Прожив более пятидесяти лет, Шуйский не знал, что такое любовь... Так — не пришлось, не выдалось это шальное, слепое счастье, а жизнь-то уплыла... Холодно стало, любить некого, когда вовремя не любилось, а теперь и детей нет, которых люди обыкновенно начинают любить насчёт своего личного счастья уже тогда, когда собственное счастье уже немножко молью тронуто, когда в сердце заводится червоточина, а на памяти образуется нечто вроде маленького, а иногда и большого кладбища с дорогими покойниками... Такие кладбища со свежими могилами оказались в памяти и в сердце Ксении Годуновой, и Оринушки Телятевской: у той — Яганушка прынец дацкой в платьице атлас ал, а рядом с ним батюшка и матушка да братец родимый, у этой — Федя-царевич да чертёж!.. А у Шуйского — ничего: ни кладбища этого, ни детей, ни любви.
Сидит Шуйский в своих роскошно, по-старинному, немножко по-азиатски, во вкусе золотоордынском убранных палатах — и невесело ему. Тихо в палатах, беззвучно, безжизненно, только с улицы доносятся отзвуки жизни — ночные возгласы ликующей Москвы, весёлые, а иногда и бранные пьяные крики, да иногда прорезывает ночной воздух один ненавистный звук, в котором слышится ненавистное для слуха Шуйского имя — «Димитрий! Димитрий!»
Шуйский закрывает глаза, и чем плотнее он закрывает их, тем назойливее лезут в очи и развёртываются досадливые картины всей его досадливо, неудачливо сложившейся и прожитой жизни. Вся эта жизнь, вся эта бесконечная лента пути, расстилающаяся позади его, все эти образы прошлого, едкие, режущие, и ни одного светлого, тёплого, — всё это одна нескончаемая вереница неудавшихся стремлений жгучего сердца и жгучего мозга. Везде удача, везде успех, везде бешеное счастье — ив сумме жизни громадная неудача, страшная пустота и отсутствие любви, отсутствие чувства удовлетворённости, примирения.
«Димитрий! Димитрий!» — доносятся дикие возгласы. И чему радуются люди? Где источник этого довольства, слабоумия? Слабоумие же — оно только и бывает счастливо.
И перед Шуйским развёртывается пёстрый ковёр его детства, роскошное цветущее поле — и везде в этих цветах скрытые шипы, острые колючки... А где ж счастье? Нет его! Ум не может быть счастлив, ум — это горе, злосчастие, это мука, вечная пытка... Безумие, слабоумие — вот где счастье.
Молодость, детство, неведение — и там не было счастья!.. Кудреватый, белокурый, малокровный княжич Васюта Шуйский смотрит нелюдимом... Он умён.
«Умён пострелёнок княжич мой Васюта, шустёр, дьяволёнок не по летам, да собой-то неказист», — слышится голос отца, князя Ивана Шуйского, и слова эти на всю жизнь западают в гордую душеньку княжича Васюты. А мать ещё нежнее ласкает его белокурую головку и глядит в его умные голубые глазки: «Дурнушечка мой, умница мой! Васюточка-княжич...» И слова матери колючкой впиваются в гордое сердчишко недотроги-княжича.
«Неказист...» Но он видит, что казистые глупее его и всё же завидует им, всё же они становятся ему поперёк дороги, — и враждебное чувство питается в нём больше, чем доброе, холодное заглушает тёплое.
С невидимой раной, нанесённой ему отцом, княжич Васюта и в жизнь вступил. Стал он и близким, и окольничим, — а из раны всё сочится кровь, всё где-то саднит горечью... И княжич Васюта становится всё скрытнее и скрытнее, всё глубже прячет он от людей своё сердце, свои умные голубые глаза, свои молодые, гордые думы...
А тут и непобедимые потребности молодости вступают в свои права. Голубые глаза становятся ещё умнее, ещё блестящее — они украдкой заглядываются на миловидное личико, полуприкрытое фатой... И личико украдкой, потупясь, бросает искорками в голубые умные глаза... И казистые перебивают дорогу, перебивают эти искорки, перебивают женские взгляды — и он, умный, остаётся в стороне со своим умом... Проклятый ум! Проклятые лица!.. Нет не проклятые. Вон какое личико у Машеньки, у дочушки Малюты Скуратова. И личико это обращено — на казистого, на ловкого, на красивого Бориску Годунова, на эту татарскую образину... И молодой княжич Васюта Шуйский начинает ненавидеть молодого татарина Бориску Годунова. А Машенька Малюты Скуратова всё не замечает неказистого, хотя и умного Васюту Шуйского... Но вот Машенька и под венцом — Машенька жена проклятого татарюги Бориски. И казистый Бориска в чести и силе у Грозного. Борискина сестра за сыном Грозного — в родство вошли с царями. А неказистый Васюта Шуйский в стороне, в тени...