Купчина испуганно перекрестился. Ему чудилось, что анафема в виде какого-то чудовища уже подходит к нему, берёт его за плечи, шепчет ему в уши: «Я анафема — я за тобой пришла, за детьми твоими, за твоими товарами, за твоей казной, за душой твоей».
— Помилуй Господи! — крестился он. — Научи же нас, князь-батюшка, что нам делать? Как избыть беды — гнева Божия? Я на всё пойду. Всю Москву подниму на ноги. Москва знает Фёдора Конева: он крестился всегда истово, строил храмы Божии, нищим не отказывал. Фёдора Конева Москва послушает.
— Коли так, Феодор, то Бог пособит тебе в твоём великом деле для спасения святой православной веры. Только подобает дело сие творити с великой тайной, дабы не проведал о том враг земли Русской. И надо сие дело совершать непомедля, а то я боюсь, как бы дьявол не осилил нас...
— А что, батюшка князь? Говори — не таи.
— Надо бы всё покончить до венчания его на царство.
— Надо, надо. Ах ты, Господи! Вот не чаяли беды. Завтра же поговорю с добрыми людьми, и мы тебе, батюшка князь, доложимся.
— Хорошо. Может, с Божьею помощью наше дело и выгорит...
Нет, не выгорело!
Прошло всего только четыре дня после этого ночного совещания у Шуйского. Утро 25-го июня. Красная площадь запружена народом. Вот послал Бог Москве зрелище за зрелищем! Не успели встретить диковинного царя, как опять есть на что поглазеть. На площади стоит новенькая, с иголочки, плаха — «плаха белодубовая», высокая, красивая и прочная... Далеко можно на этой кобылке уехать, — так далеко, что и вымолвить страшно. Шутка ли — на тот свет можно доскакать на этой кобылке ровно во мгновение ока. Свистнул на кобылку, свистнул топор палача — и человек на том свете, а на этом остаётся только голова да туловище: голова сама по себе, а туловище само по себе.
Кто ж это собрался скакать на тот свет? Кому надоело жить на этом? Княжичку Васюте Шуйскому опостылела жизнь... Не он ли собрался уезжать?
Да, он... «Идёт! Идёт!» — прошёл говор по толпе, такой же говор, как тот, который прошёл по морю голов человеческих пять дней тому назад, когда в Москву въезжал таинственный Димитрий, только тогда слышалось: «Едет! Едет!», а теперь: «Идёт! Идёт!»
И, действительно, идёт князь Василий Иванович Шуйский, бывший белокуренький Васюта-княжич, Васюта недотрога. А теперь скоро топор дотронется до этой гордой шеи. Но это не тот уже осторожный, уклончивый Шуйский с лукавыми глазами. Этот идёт прямо, гордо, словно царь. И глаза у него не те: эти смотрят прямо, открыто, стойко и бесстрашно — ив лицо глазеющей толпы, и в лицо смерти. Его сопровождает Басманов, не глядя своими татарскими глазами на толпу. А плаха так и блестит на солнце. И ещё что-то там блестит. Шуйский глянул на это нечто блестящее — это был громадный топор, воткнутый в плаху. «Престол», — мелькнуло в уме Шуйского.
Стрельцы плотно сомкнулись, оцепив Шуйского, палача и исполнителей приговора.
— «Сей великий боярин, — читает знакомый уже нам дьяк с орлиным пером за ухом, — князь Василий Иванович Шуйский изменяет мне, великому государю царю и великому князю Димитрию Ивановичу всеа Русии, рассевает про меня недобрые речи, остужает меня со всеми вами, с бояры, и князи, и дворяны, и дети боярские, и гостьми, и со всеми людьми великого Российского государства, называя меня не Димитрием, а Гришкою Отрепьевым. И за то он, князь Василий, довелся смертной казни...»
Тихо, мертво в толпе. Только женские груди тяжело дышат — вздыхают.
Шуйский сам подходит к плахе, не спуская глаз с топора — так много в нём обаятельного! Потом крестится, кланяется на все четыре стороны, на Кремль и на Замоскворечье, и громко возглашает.
— Простите, православные! Умираю за веру и за правду.
Женщины — давно простили. Мужчины — не все.
Шуйский ещё ближе подходит к плахе — и разом вспоминается ему Машенька Скуратова. «Неказистый да умный... Умный да неказистый...»
Подходит палач и срывает с плеч его дорогой кафтан. Хочет снять и рубашку, чтобы толпа увидала голое княжое тело — не такое ведь оно, как смердье. Да и как не снять рубаху? Ворот у неё такой богатый, весь в жемчуг залит — целую пригоршню жемчугу можно содрать с ворота. Но Шуйский не даёт рубахи палачу.
— Не трожь её. В ней я хочу Богу душу отдать.
— Ничего, боярин, — душа без портов ходит.
Вдруг кто-то скачет из Спасских ворот, из Кремля.
— Вестовой! Вестовой! — проносится говор — то говор радости, с одной стороны, то говор разочарования — с другой. Как же? Обидно — не видать зрелища, как голова скатится на помост, очень обидно!
— Милость, милость прислал великий государь! — кричит вестовой.
Толпа заколыхалась. Палач с сожалением посмотрел на дорогую рубаху прощённого князя. Рука Шуйского машинально поднялась к голове, как бы ощупывая — тут ли она.
— Тут... На плечах... Без шапки... Будет и в золотой шапке с крестом, — пробормотал он. А потом, обратясь к палачу, сказал: — Так душа без портов ходит? Приходи же ко мне, добрый человек, — я отдам тебе эту рубаху.
XX. Заглазное обручение Димитрия с Мариной
Мы снова на юге — в Польше, в Кракове. Надоела эта Москва с её казнями, удавлениями, плахами, палачами. Хочется отдохнуть, освежиться от этих тяжёлых исторических воспоминаний и картин, томящих душу, и перенестись в область иных воспоминаний, подышать другим историческим воздухом, не пропитанным смрадом разлагающейся крови и исторических трупов, которые приходится романисту выкапывать из могил и снова бросать в могилы... Довольно трупов! Воскресим их в нашей памяти живыми, с живой, горячей кровью в жилах и в сердце... Посмотрим на них, забудемся вместе с ними, забудем, что и мы, вспоминающие о них, также перейдём в область трупов, только об нас никто и не вспомнит... Вспомним же хоть мы о них.
В Кракове, в пышном палаце Фирлея готовится торжественный обряд обручения царя и великого князя Димитрия Ивановича всея Русии с Мариной Мнишек, дочерью сендомирского воеводы Юрия... Не забыл Димитрий, бедный проходимец, неведомый калика перехожий, а ныне царь московский, — не забыл гнезда горлинки с осиротелыми птенцами, которых Марина кормила рисовой кашкой. Не забыла и Марина ни этого гнезда с птичками, ни неразгаданных глаз проходимца, который теперь высоко, очень высоко свил своё орлиное гнездо и хочет взять в это гнездо её, Марину, чистую горлинку, может быть, затем, чтобы расклевать её сердце, а пух пустить по снежному полю московскому. А грёзы детства? А корона на чёрной головке? А неведомые народы и цари, преклоняющиеся пред этой чёрной головкой и благословляющие её? Холодно, холодно на душе при одном воспоминании о Москве.
В обручальном покое палаца Фирлея, на королевском месте, сидит король Сигизмунд в своей парадной шапке. Так принято — и шапка на голове, и королевская надутость на лице, и нечеловеческая, королевская поза... Около него королевич Владислав, ещё не успевший утратить человеческий образ, и сестра короля, тоже метившая замуж за московского проходимца.