— То-то. А ще Тренька казав, що не вкраду трубокосу Оксану.
— Почто не выкрасть? За деньги и у черта хвост украду.
— Та ты, бисив москаль, не кричи. Сторожа почуе.
— Не почуют — дурка их допьяна напоила.
— От Иродове цуцаня! Яке разумне.
— Только одно опаско.
— Що опаско?
— Да наши следы на снегу отыщут.
— Тютю, дурный! А я ж тоби нови чоботы дав. Хиба ты не бачив, що пидошвы их задом наперёд пидбити: закаблуками, бач, идемо вперёд, а носки назад. Се мени Харько Цуцик таки пошив — от чоботы!
Они приблизились к самому терему. Огибая угол терема, низенькая тень замяукала кошкой — и вдруг попятилась назад. Из-за угла выступило несколько фигур человеческих с завязанными лицами.
— Кто тут?
Нет ответа. Вновь пришедшие нападают на двух первых. Слышится звякание оружия. Кто-то вскрикивает. В тереме движение... Огни... Кто-то бежит по переходам.
Паф! Паф! Раздаются выстрелы со стороны часовых. Поднимается шум, стук оружия — во дворце просыпаются.
Ночные тени и фигуры с завязанными лицами исчезают в разные места, как привидения. Слышен только говор дворцовой стражи, команда, крик, вопросы, ответы. Кого-то ищут, кого-то спрашивают, кого-то ловят.
— Пымали хоть одного?
— Нет, проклятые, ушли. Это были бесы, а не люди.
Когда при помощи фонарей рассмотрели следы на снегу, то, к удивлению, нашли, что два следа вели не то к терему, не то от терема, и что особенно дивно было, так это то, что следы эти были какие-то бесовские: видно, что след к терему вёл, судя по положению ступней, а между тем где должны были быть каблуки сапог — там носки, а пятки впереди.
— Вестимо, бесы, — порешил один стрелец.
— Что ты! У них, у бесов-то, курины ноги и куриный след, — возражал другой.
— А ты видал нетто?
— Видал... Было дело...
— Ишь ты! И в церкви черти с копытцами писаны. У них, значит, всякие ноги бывают. Это и был бес.
— Да, може, бес Фармагей, — сказал Басманов, поглядывая на терем и что-то обдумывая.
Басманов, начавший розыск, сразу увидел, что тут затевалось что-то двойное: одно, менее серьёзное, с участием беса Фармагея, охотника до девок и до женского естества, а другое — очень серьёзное, метившее на государственный переворот.
Оказалось, что заговор был на жизнь царя. Быть исполнителем замысла взялся Шерефединов, мастер своего дела, тот самый, который вместе с Молчановым и тремя стрельцами свёл с трона в могилу молодого царя Годунова с матерью. Но тут дело не выгорело: заговорщики, пробравшись во дворец, столкнулись там с другими молодцами, которые охотились на менее крупного зверя — на девическую красоту. Запорожец Куцько ещё на Дону забрал себе в упрямую хохлатую голову — «Або не бути, або трубокосу Оксану царевну добути». Это был своего рода Гамлет — Гамлет-Куцько, который задался своим «быть или не быть» — «Або не бути, або дивчину добути». Сговорившись с одним московским пройдохой, с Васькой Мышиным Царём, отчаянная башка которого способна была на всё, Куцько задался безумным планом: украсть Ксению «або соби, або Треньци», которого он очень полюбил. Но и это дело не выгорело.
— А, бисовы царевны! Легше кавуни на чужим баштани у день красти, ниж оцих царевен у ночи, — жаловался он своему другу Треньци.
Шеферединова искали, но он словно в воду канул. Дурка Онисья даже уверяла княжон-боярышен, что его черти с квасом съели.
— Была я в ту пору, девыньки-княжонушки, на переходах, не спалось мне, старой крысе, — рассказывала она на другой день в тереме Ксении. — Вот и смотрю я, дурка Онисья — душегрея плисья, на двор, смотрю и считаю я снежинки, что с Божьего-то соболья рукава на землю сыплются. Считаю я, старая крыса — с маковки лиса, — и насчитала я, девыньки-княжонушки, до тьмы тем, и до ворона я, дурка, насчитала. Коли и вижу идут два беса: головы рогаты, морды косматы, бороды козлины, уркалы совины, оба хвостаты, а руки когтяты. А ноги у них, девыньки-княжонушки, курины, да только в сапогах, и ноги-то по куриному пятками вперёд, а коленками назад, и назад же сгибаются, аки у зайца. Я так и ахнула, старая дурка! Да коли гляжу — идут по двору, с другого конца, аки человецы, токмо лиц не видать... Идут к царской палате. А бесы-то как побегут за ними, да двух и схватили, и унесли. Один-то и был, девушки-княжонушки, Ондрейко Шеферединов, новокщен из татар. Его-то бесы с квасом и съели, пока петухи не запели.
По розыску Басманова открылось, что между стрельцами начался уже ропот, что были крикуны, которые называли царя расстригой. Семерых таких крикунов взяли за приставы — и они повинились.
Это было ударом для Димитрия: великое здание, которое он создал, с самого основания начинала уже подтачивать червоточина. Вообще ему становилось подчас невыносимо тяжело. Но он продолжал оставаться неизменным — он не ожесточался, а становился ещё великодушнее, он умел победить неведение и просветить человеческую слепоту силой своего духа и тем светочем истинного счастья, которое он надеялся дать своему народу. Удивительный мечтатель! В то же время его сокрушала перемена в Ксении, её тайная грусть, что-то тоскливое и тревожное в её ещё недавно светлых, детских глазах. А она ему стала дорога, ещё дороже после рокового намёка старого Мнишка, что девушка эта «слишком близка к нему».
— Что же, государь, укажешь учинить виновным — какую казнь? — спрашивал Басманов насчёт семерых уличённых в измене стрельцов.
— Не знаю, Пётр, — отвечал Димитрий грустно, глядя на обручальное кольцо Марины, которое Власьев недавно прислал к нему. — Хоть бы строку одну, хоть бы одно слово написала... Гордая, проклятая полячка! — невольно сорвалось у него с языка.
Басманов не знал, что ему делать. Он видел, что царь грустит, а развлечь его не умел.
— Укажешь, государь, им головы отрубить, или в срубе сжечь, или, вырезав языки, колесовать и тела их на колёса положить? А может, повесить? Расстрелять? В землю зарыть живыми? — допытывался Басманов, желая развлечь молодого царя прелестями разных казней. — А може, собаками затравить, аки волков в овчарне?
— Не знаю, Пётр, — всё тем же усталым голосом отвечал странный юноша.
— Что скажет о том твоё государево сердце, царь, то и повели.
— Сердце... Да, сердце... У царя не должно быть сердца! — как-то страстно сказал странный юноша.
— Истинно, государь. Писание глаголет: сердце царёво в руце Божией, — извернулся Басманов.
— Нет, Пётр. У меня бы не должно быть совсем сердца. Сердце моё — это великое зло для страны и народа моего. Доброе сердце будет миловать и награждать не по делам и не по заслугам. Злое сердце — карать и мучить народ без вины. Я жалею о родителе моём, блаженной памяти царе и великом князе Иване Васильевиче всеа Русии... У коего было сердце... У меня вместо сердца должно бы быть всеведение: только тогда я был бы истинный царь. А всеведение — токмо у Бога.