— Православнее. И я так мекаю.
— Много православнее. Тогда мы с женой волос-то хрестьянских намели здесь на полтретья перины, а ноне и на две перины, поди, не будет. Нет, мало волос — совсем не по православному... Народ мельчать стал шибко. Ну, и Литва тут — народ-от при ней мене веселится — и волос мене скубет.
— Не к добру это, Сигней.
— Где уж к добру.
— Это не свадьба, а похороны.
В это время от толпы отделились. Теренька-плотник, которому никак не удавалось жениться, и другой плотник, рыжий певун. У Тереньки половина волос на голове была выдрана в свалке.
— Ну, Тереня, волос-от у тебя что надёргали — полголовы очистили, — говорит рыжий, поглядывая на голову Тереньки.
— Что волосы! Волосы вырастут. А вот у меня, брат, золота гривенка в кармане — это почище волос.
— Ой-ли? Врёшь?
— Не вру! Вот она — с двухголовой пичугой, брат.
— Ай-ай-ай, и впрямь с птицей — ишь пичуга какая! Две головы.
— Две, брат, двужильная: в две цены.
— А царапнуть бы, Теренюшка, во царёвом кабаке за царёво здравие.
— Можно. Вот так царь!
— Уж и подлинно царь — знатный.
— А то на — в Угличе, слышь, зарезали. Нет, шалишь, не таковской он. Даром только гашник у тебя, брат, пропал.
Рыжий только махнул рукой.
XXVII. Над Москвой тучи собираются
Брачное торжество Димитрия и Марины было началом целого ряда небывалых в Москве пиршеств, продолжавшихся вплоть до последнего кровавого пира, который прямо с брачного ложа свёл этого неразгаданного сфинкса-человека в могилу... Нет! Не в могилу даже... Человек этот не имел и могилы, — и история одинаково затруднилась бы отвечать на вопрос: «Где могила этого сфинкса?» — как и на вопрос: «Где была колыбель этого удивительного феномена?» В четверг было венчание, а в пятницу с утра уже гремел Кремль от трубных звуков, от колокольного звону, от неистового битья в бубны и накры, и от неумолкаемой пушечной пальбы.
— Уж я так жарил во все колокола, что от звону-то этого все голубиные выводки на колокольне поколели, — говорил отцу Мардарию сторож Сигней, слезая с колокольни.
Обед был в Грановитой палате, а вечером танцы в новом дворце царицы.
— Уж и плясавица же наша новая царица, такая плясавица, что и Иродиаду-плясавицу за пояс заткнёт, — говорила дворским бабам и девкам дурка Онисья — душегрея лисья.
— И сама-таки, мать моя, плясала? — ужасаются дворские бабы и девки.
— Сама... Сама, да ещё эдак плечиками поводит, очами намизает, хребтом вихляет, а они, нехристи-то, ляхи, на неё, аки жеребцы, взирают.
В субботу опять содом в Кремле, и опять пир и танцы. В воскресенье — тоже. В понедельник... Ну, в понедельник случилось уж нечто необыкновенное.
У Успенского собора, там, где недавно площадь была усеяна клочками волос из голов и бород москвичей, снова толпится разношёрстный люд. Тут же невдалеке, на устроенной из дерева эстраде, тридцать четыре трубача дудят в трубы, а другие тридцать четыре музыканта, все из поляков, бьют в бубны и другие звонкие инструменты. Подобная музыка в то время — дело неслыханное: искони веков все свои радости Москва выражала колокольным звоном — чем большая радость, тем большее число голубиных выводков поморит Москва своим звоном. А тут — о, ужас! Вместо колоколов — музыка: да это только в аду бесы на сопелях играют...
Но туг же в толпе толкаются какие-то белые фигуры в белых колпаках... Один толстяк в белом особенно жестикулирует.
— Снаряжал я всякие яства и блаженные памяти для царя Иван Васильевича с его супругой Василисой Мелентьевной, и с Марьей Фёдоровной, готовил я яствия всякие и царю Фёдору Иванычу с супругой, и царям Годуновым, а такой скверны, как ноне, готовить не приходилось, Бог миловал, — ораторствовал он, размахивая руками...
— Да что же стряпать-то ноне тебе пришлось, дядя? — любопытствовал знакомый нам детина из Обжорного ряда, которого всё, что касалось еды, особенно занимало, как специалиста. — Али конину?
— Хуже, православные, — отвечал толстяк, выражая на своём жирном лице омерзение и ужас.
— Что ж хуже конины-то? Её татары жрут только.
— Хуже конины, православные, — твердит толстяк.
— Так, може, кошек али собак?
— Хуже того, православные, — и не угадаете.
Православные, действительно, растерялись. Что ж может быть хуже кошки? Кто её ест?
— Телятину! — сказал толстяк трагически.
Все остолбенели. Царь ест телятину! Царь велит для своего царского стола готовить телятину! Да этого не бывало, как и Москва стоит. Телятина самим Богом запрещена!
— Иоанн Богуслов говорит: аще, говорит... — философствовал немножко выпивший стомаха ради отца Мардарий, впадая в тон Горбунова.
— Батюшки светы! Грех-от какой! — ахает баба.
— Аще, говорить, телятина...
— Вот те и скифетро, паря!
Волнение в толпе необычайное. Сообщённые царскими поварами вести о телятине смутили москвичей больше, чем если б им объявили, что царь приказал десятого из всех обывателей Московского царства повесить: на то он царь — ив жизни и смерти своих холопей он волен. Но есть телятину — это... Это такой ужас, от которого у Москвы волос дыбом становился. Уж коли сказано — «аще» — ну, и делу конец, тут ложись да и умирай!
— А всё это ляхи наделали, — пояснял сторож Сигней. — Они царя в соблазн вводят. Вот когда он венчался, так я своими ушами слышал, когда у казанской Богородицы, в правом приделе, свечи оправлял, — слышал, православные, как дьяк Афанасий Иванович Власьев говорил ляхам, что в соборе-то при венчание были: «Царь-де государь указал мне объявить вам, паны, что, по нашему-де закону, в храме Божьем ни сидеть, ни разговаривать не годится». Так они, проклятые, не послушались указу царского: кои из них садились на пол под иконами, чтоб царю не видно было, а кои так спинищами своими погаными к святым иконам прислонились — и как их, нехристей, Бог за это громом не погромил!
— Царь что! Знамо, млад вьюнош, отвык от своих-то обычаев на чужой стороне, а дома-то приобыкнет, а вот уже сами поляки, псы смердящие, так их и росным ладаном не выкуришь, — соглашались другие слушатели.
— Мы их выкурим вот чем! — показывал Охотный ряд свой кулачище, величиной в доброе копыто ломового жеребца.
— Мы им покажем кузькину мать! — добавлял со своей стороны Обжорный ряд.
Как бы то ни было, в народе уже бродило неудовольствие на поляков, но Димитрий не мог заметить этого. Он не замечал, что и его трон начинает пошатываться именно со дня роковой свадьбы. Он слишком верил в своё могущество, в обаяние своего имени и в преданность народа. Да другого ничего он и думать не мог: он, действительно, показал себя великодушным государем, он простил всех своих прежних врагов, он был милостив необыкновенно: по его повелению не было пролито ни одной капли крови его подданных, с тех пор, как он был признан царём. Между тем сам он только и думал о величии России: он за сто лет до Петра уже задумал прорубить окошко в Европу завоеванием Нарвы. С весной, после свадьбы, он думал идти добыть южные моря и уже отправил артиллерию в Елец, чтобы оттуда спустить её по Дону. Мы скажем глубокую историческую истину, утверждая, что Пётр через сто лет явился только исполнителем намерений этого непостижимого юноши, и Пётр достигал жестокостью и излишним разорением своих подданных того, чего Димитрий хотел достигнуть мягкими мерами и не разоряя страны. Этот юноша положительно задумал пересадить европейское образование на русскую почву, — и он бы сделал это, если б доверчивый великан не был погублен, благодаря своему великодушию, ничтожным пигмеем — Шуйским, у которого и было только одно качество — коварство раба...