Уже к середине XVIII века смерть сделалась одной из ведущих литературных тем. Это явилось отражением существенных сдвигов в самой жизни. Петровская эпоха была отмечена идеей группового бытия. Человек как бы растворялся в государстве, и собственная смерть казалась незначительной перед лицом государственной жизни. Для той части дворянства, которая сохраняла старые формы быта, переживание смерти зависело от системы традиционных церковных представлений и – еще больше – от тщательно соблюдаемых обрядов. Однако немалые пласты в русском дворянстве оказались перед необходимостью выйти за пределы этих представлений. Прежде всего это было связано с преломлением обстоятельств войны в сознании людей. Военное поведение в XVIII веке приобретало черты, резко отличающие его от предыдущих столетий. Оно стало глубоко личным. Слава, честолюбие, жажда подвига – все эти переживания уже в значительно меньшей степени относились к роду и семейству и почти полностью определяли индивидуальную судьбу. Это отразилось, в частности, в том, что награды начали приобретать персональный характер. Такие награды, как денежные дачи солдатам, участникам сражения, или медали для офицеров, еще были групповыми – они выдавались отличившимся полкам или подразделениям. Но ордена с самого начала их введения были индивидуальными, а самый почетный боевой орден – Св. Георгия – мог быть завоеван офицером только за личный подвиг. Подвиг мог увенчиваться не только орденом, но и смертью. Смерть тоже сделалась личной и начала представлять как бы высшую награду честолюбия. Принц де Линь, желая польстить Екатерине II, сказал ей, что, родись она мужчиной, она была бы знаменитым полководцем и выиграла бы сотни сражений. Честолюбивая императрица отвечала ему, что он ошибается: она была бы убита молодой, в одном из первых сражений. Переплетение военной смерти и подвига, венчавшего большую карьеру, отразилось в надгробных надписях этих лет. Пушкин хотя и не без оттенка иронии, но с почти документальной точностью воспроизвел надпись на могиле отца Татьяны Лариной:
Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир,
Под камнем сим вкушает мир.
(2, XXXVI)
Между указанием на принадлежность Господу и названием чина – союз «и», соединяющий однородные члены: служба занимает место в одном ряду с христианским определением «Господний раб». Верность пушкинского текста жизненной реальности подтверждается сопоставлением с подлинными надгробными надписями тех лет. Упоминаемый нами в другом месте сотрудник Петра I Иван Неплюев сам сочинил незадолго до смерти надгробную надпись, оставив место лишь для дня кончины, – он завещал высечь на своей могиле: «Здесь лежит тело действительного тайного советника, сенатора и обоих Российских орденов кавалера Ивана Неплюева. Зрите! Вся та тщетная слава, могущество и богатство исчезают, и все то покрывает камень, тело ж истлевает и в прах обращается. Умер в селе Поддубье, 80-ти лет и 6 дней, ноября 11-го дня 1773 года»
[268].
Благочестивый призыв, с которым обращается уже покойный Неплюев к проходящим мимо его могилы, включает в себя тем не менее подробное перечисление орденов и чинов, завоеванных государственной службой. Даже из-под камня Неплюев гордится своими государственными заслугами, противореча собственной традиционно смиренной надписи.
Однако с наибольшей силой характерная для века жажда личной, ни с кем не делимой славы отразилась в надписи на могиле А. Суворова. Державин посетил умирающего опального полководца в доме его родственника графа Хвостова в Петербурге. Суворов, которого мнение потомства волновало и в эту минуту, спросил Державина, что бы он написал на его могиле. Державин отвечал, что много слов тут не надо, достаточно – «Здесь лежит Суворов». Умирающий пришел в восторг: «Помилуй Бог, как хорошо». В этой надписи, в ее лаконизме, напоминающем язык Цезаря, в отказе перечислять чины, должности, ордена и заслуги, была высокая гордыня: то, что составляет неподражаемое «я» полководца, личностное достояние – выше всех наград.
Представление, что ценность личности – в ее самости, неповторимости, в тех качествах, для которых Карамзин нашел новое слово – «оригинальность», было чертой, в которой выразился век. Подобно личным успехам по службе и карьере, личной славе, личному богатству, личным подвигам, о которых будут вспоминать потомки, или личным достоинствам, которые интимно оценит Екатерина II, смерть тоже входила в личную судьбу. Люди допетровской Руси стремились не посрамить род, обновить славу предков, передать потомкам доброе имя или богатство. Честолюбие XVIII века стремилось передать истории личную славу, точно так же, как владельцы огромных богатств в эти десятилетия стремились все растратить при жизни. В одно и то же время у людей одного и того же круга сталкивались две взаимоисключающие позиции. Жажда наслаждения – личного, физического и немедленного. Она измерялась количественно и заглушала заботу о детях, разрушала фамильные богатства. Живым воплощением ее стал Григорий Потемкин с его титанической мужской силой и неистощимым влечением ко все новым и новым утехам. Завершением этих порывов становились хандра, разочарование, терзавшее великолепного князя Тавриды. Нам трудно представить себе расточительность, охватившую все общество. Владельцы огромных состояний превращались в банкротов.
Другой полюс занимала жажда славы. Она облекалась в античные формы и тоже имела личный характер. Те, кто не думал о материальном положении своих детей, порой, впадая в противоречия, заботились о памяти в отдаленном потомстве, совершали поступки, сомнительные с точки зрения добродетели. Так, строгий моралист, филантроп и масон Иван Владимирович Лопухин никогда не возвращал долгов и оправдывал это тем, что раздавал большие суммы нищим. Эта эпоха кричащих противоречий порождала и глубоко противоречивое отношение к смерти.
Для дедов – людей допетровской эпохи – и отцов, живших в воинственное время, смерть была лишь завершением жизни, ее естественным рубежом и неизбежным итогом. На нее не жаловались и ею не возмущались – ее просто принимали как неизбежность. Конец XVIII века, пересматривая все, пересмотрел и этот вопрос. Темой размышлений сделался самый факт смерти. В чем ее смысл? Какова ее цель? И как жить, помня о ее неизбежности? Для средневекового человека конца не было: смерть ощущалась лишь как переход от временного к вечному, от мнимого к истинному. Человек второй половины века, современник Вольтера и читатель Гельвеция, с улыбкой превосходства отвернулся от отцовских верований. Взамен он получил сомнения или отчаяние. Но зато он приобрел и огромную свободу. Он как бы вырос до гигантских размеров и оказался один на один, лицом к лицу с вечностью. Это было и упоительное, и странное чувство. В конце XVIII века в Петербурге нашла себе нескольких адептов философия итальянского художника и поэта Тончи, о котором позже вспоминал П. Вяземский. Тончи проповедовал крайний агностицизм, объявляя, что единственная данная человеку реальность – это он сам. «Он говаривал на своем смелом языке, что система его сближает человека с создателем с глазу на глаз»
[269]. Не все разделяли эти экстремальные мысли, но породившая их гипертрофия личности была чертой эпохи.