Два или три раза Хавкину посчастливилось вживе, из-за библиотечной стойки увидеть его в этом полутёмном коридоре, и вот теперь, засыпая, Вальди отличал его от раза к разу всё более отчётливо. И, как по команде, вмиг проявлялась из живых сумерек красивая Вера Фигнер с ридикюлем, оттягивавшим руку из-за спрятанного в нём револьвера. Они шли рядом, Фигнер и Пастер, и Хавкин молча глядел на них поверх своей стойки. И уверенность в том, что не смертельная охота Фигнер на царя, а борьба Пастера со смертью исправит мир и сделает его добрей, не оставляла Хавкина. В этой паре идущих по коридору Пастер был лучше.
ІIІ. АЗИАТСКАЯ СМЕРТЬ
Смерть – вот, пожалуй, единственное, что волнует нас ещё больше, чем жизнь: к жизни мы привыкаем, а свыкнуться с мыслью о смерти никак у нас не получается. И то: с самого рождения мы открываем путь к смерти, и, положа руку на сердце, признаём с унынием, что ни о какой привычке тут нет и речи. В этом признании все одинаковы: религиозные фанатики и поклоняющиеся безбожию атеисты, христиане и басурмане, блондины, брюнеты и шатены, генералы с кабаньей шеей и худосочные пацифисты – все задаются безответным вопросом: а что там, за рубежом жизни? За рекой, рвом или зелёным полем, по которому, по заслуживающему доверия свидетельству, гуляют женщины и лошади? Приятные открытия нам уготованы, в этом почти никто не сомневается. Во всяком случае, хуже не будет, а будет лучше: едва ли кто-нибудь предполагает очутиться в котле с кипящим маслом или на раскалённой сковородке… Но и поспешать с переселением в лучший мир никто не торопится и события не подгоняет – а не то люди пустились бы в повальные самоубийства, и мир давно бы уже обезлюдел. Говорят, что вольготно себя чувствуют на нашем свете лишь особо продвинутые обитатели сумасшедших домов – они думают, что уже умерли и находятся в безветренных закордонных краях.
Обсуждение темы жизни и смерти не то чтобы считалось зазорным, но и прилива энтузиазма в народной гуще не вызывало: на то живут на свете писатели и философы, вот они пускай и занимаются этими высокими материями… Всё дело в том, каким пунктиром обвести эту самую народную гущу.
Ни Хавкин, ни бывший боевик «Народной воли» Андрей Костюченко никак не вписывались в рамки этой гущи. Разговор, который они вели воскресным вечером, в мансарде с видом на крыши Парижа, хоть и отдавал горечью, но, к удовольствию собеседников, тёк свободно и широко. Они сидели за крохотным столиком, друг против друга; никто им не мешал.
– На русском бунте рано ставить крест, – сказал Андрей. – В Европе в каждом большом городе найдёшь политэмигрантов из России – только копни… Но никто не копает, никому до нас дела нет. Нужен Центр, нужна организация. И, как всегда, всё упирается в деньги. Ну, почти всё.
– Деньги найдутся, как только появится организованное движение, – пожал плечами Хавкин. – Ты говоришь – бунт! А если русский бунт выйдет из-под контроля и всё разнесёт в клочья?
– Попробуй построить новое, – упрямо нагнув голову, сказал Андрей, – не разрушив старое до основания. Попробуй! Особенно у нас в России.
– Разрушение – это, знаешь, не исправлять ошибки, не поломки чинить, – возразил Хавкин. – Разрушение – это смерть! Сея смерть, мир не улучшишь. От холеры, от чумы мрут миллионы людей, это-то я знаю. Разве в мире от этого становится легче дышать?
– Я и не говорю, что смерть, – подумав, сказал Андрей, – инструмент для установления справедливости. Но нельзя же отрицать смерть как явление жизни!
– Нельзя, – согласился Хавкин.
– Ну вот, – сказал Андрей. – Мы все, от рожденья, идём по пути к смерти: ни назад повернуть, ни сойти с дороги. Так?
– Так, – снова согласился Хавкин. – Но один из нас успевает что-то сделать в жизни, а другой живёт по привычке, как лошадь: только ноги переставляет.
– Ну, мы-то, может, и успели… – сказал Андрей.
– На бульваре? На лавочке? – спросил Хавкин.
Андрей кивнул молча.
– Да, – сказал Хавкин, – забыть это не получится… И вот теперь мы идём, идём по дороге, с остановками, с пересадками…
– В конце дороги – тупик, – сказал Андрей. – Точка.
– Лозанна – пересадка, Люсиль – остановка, – продолжал Хавкин. – Тупик, ты говоришь?
– Тупик, – повторил Андрей.
– А что в тупике? – спросил Хавкин требовательно.
– Ничего там нет, – ответил Андрей.
– Там калитка, – сказал Хавкин. – Дощатая белая калитка на двух петлях. – Он поднялся из-за стола. – Давай спустимся, пройдёмся немного, а то ноги затекли сидеть.
Они шли по бульвару Монпарнас, в окружении людей, деревьев и домов. Никто не проявлял к ним ни малейшего интереса, и это приятное ощущение безнадзорности в толпе было сродни свободе. Подступающая темнота ночи не несла в себе ни настороженности, ни угрозы.
– Так или иначе, – продолжал Хавкин начатый в мансарде разговор, – Россия осталась по ту сторону… Ты хочешь оставаться здесь, в другом мире, русскими эмигрантом?
– А я и есть русский эмигрант, – сказал Андрей.
– В этом другом мире, – сказал Хавкин, – который скроен по другим правилам и…
– …и даже не думает устраивать революцию, – досказал Андрей за Хавкина. – Они тут сто лет назад уже устроили революцию, с них хватит.
– Именно, – согласился Хавкин. – А России всё это только ещё предстоит: бунт, разрушение, царю голову отрубят. И всё это, похоже, произойдёт без нас с тобой: нарыв зреет изнутри, а не извне.
– Значит, мы так и будем тут сидеть, – спросил Андрей, – как рыбаки на другом берегу?
– Рыба и с этого берега ловится, – сказал Хавкин. – Ты, что, не знаешь? Но местная рыба по-французски говорит, а не по-русски… Французы Бастилию один раз уже взяли. Штурмом, кстати сказать. Теперь они другие опыты ставят.
– Зачем мы им? – мрачно спросил Андрей. – С нашими идеями?
– Не мы им, а они нам, – сказал Хавкин. – Мы сможем мир лечить и здесь, если приспособимся с открытой душой. Но эмигранты не приспособятся, они из другого теста.
– Ты прав, в общем, – сказал Андрей, помолчав. – Конечно, из другого… А ты знаешь, что можно было бы такого хорошего для них сделать? Для местных?
– Пока нет ещё, – сказал Хавкин. – Но, может, узнаю скоро.
Андрей поверил Володе Хавкину. Он вообще верил ему издавна, ещё с одесских времён.
Вальди действительно ещё не знал обстоятельно, что такого можно сделать, но общее представление имел. Первые намётки он получил в Одессе, зачитывая до дыр книги по истории массовых смертоносных эпидемий и медицинские справочники. Он искал хоть намёк, хоть ссылку на глубинную причину мировых пандемий – и не находил ничего: вопрос жизни и смерти оставался без ответа, как скрежет зубовный в пустыне. Светляком на горизонте для него оставалось утверждение Мечникова о том, что микроскопические бактерии вызывают самые чудовищные инфекционные заболевания на свете, такие как холера и чума. Володя Хавкин, студент, слышал это на семинарских занятиях от своего прославленного руководителя, и слова Мечникова, запав ему в душу, определили его путь в микробиологию. В то время, в 80-е годы позапрошлого века, над ней смеялись в открытую, а её адептов называли авантюристами и мошенниками. Само слово «микроб» воспринималось как издевательство над классической наукой, а то и хуже – как брань. Почти двухсотлетней давности изобретение голландца Левенгука – исследовательская увеличительная трубка с линзами, этот ко времени Пастера усовершенствованный предшественник нынешнего микроскопа – никого ни в чём не убеждало: шевеление мельчайших тварей под окуляром прибора, на предметном столике, вызывало недоумение и раздражение учёных мужей. На то, что не вписывалось в их представления о расползании смертельных болезней, большинство из них предпочитали плотно зажмуривать глаза… Но в науке, как и в культуре, именно профессиональные конфликты способствуют поступательному движению, и отважные одиночки-авангардисты выводят общество на новый уровень.