Когда его выпускали из заточения в собственном доме, Государь повелел ему «впредь ничего не писать». А зачем писать ему — мастеру беседы? Зачем писать в стране, где нельзя печататься? В этой стране достаточно говорить — и он говорил… Так рождались его «mots» — чаадаевские остроты, которые тотчас перелетали из Москвы в Петербург.
Все знатные иностранцы, приезжавшие в Москву (тот же маркиз де Кюстин), знали: необходимо посетить главную московскую достопримечательность — флигелек «Басманного философа». Побеседовать с московским Сократом, почерпнуть чаадаевских «mots»…
Одну из mots Петра Яковлевича де Кюстин позаимствовал, обессмертив этой остротой свое сочинение. Это ведь Чаадаев сказал: «В Москве каждого иностранца ведут смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой нельзя стрелять, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, где достопримечательности отличаются нелепостью…» Впрочем, для Чаадаева большой колокол без языка был «гиероглиф, выражающий большую страну…»
Была у него и другая известная острота. Выслушав очередное сообщение о борениях в Государственном Совете, о славных битвах отечественных политиков, он говорил, улыбаясь: «Какие они у нас, однако, шалуны!» И в этом не было никакого презрения — просто суждение Гулливера о лилипутах…
И каждый вечер, узнав последние, сегодняшние распоряжения правительства, он задумчиво вопрошал: «Интересно, а какой кукиш завтра положат они на алтарь Отечества?»
Никто теперь не возмущался, наоборот — с подобострастием и в самых разных вариантах повторяли и множество острот с восторгом ему приписывали. Ибо теперь он занимал «должность Чаадаева» — московской достопримечательности.
Только великие славянофилы смели спорить с «Басманным философом» — Хомяков, Аксаков… «Может, никому он не был так дорог, как нам — тем, которые считались его противниками…» — писал Хомяков.
Все тот же «простодушный гений» Языков, ненавидевший Чаадаева, требовал от Аксакова, чтобы тот порвал отношения с «опасным западником» и заклеймил его. И Аксаков замечательно ответил:
На битвы выходя святые,
Мы будем честны меж собой.
Вы — прочь, союзники гнилые,
А вы, противники, на бой!
Ибо это были сражения умов, святые битвы — без ненависти, не против, но во имя… Битвы за то, чтобы понять вечные загадки Сфинкса-России.
И Федор Иванович Тютчев, обожавший спорить с Чаадаевым до хрипоты и так страстно, что слуги в «Аглицком клобе» считали, что они уже дерутся, часто повторял: «Человек, с которым я больше всего спорил, это человек, которого я больше всего люблю».
Он старел… Меж тем на престол взошел новый Государь. Он показался Чаадаеву все тем же вечным деспотом с оловянными глазами, однако общество, как и положено при начале нового царствования, пребывало в самых радужных надеждах.
Как его раздражал этот вечный «покорный энтузиазм» и само общество, которое на самом деле было неразумной толпою! «Как будто собраться вместе в кучу и пастись, как бараны, называется жить в обществе…»
Именно тогда появился у него жест — весьма эксцентрический. Он попросил у врача рецепт на мышьяк для крыс и каждый раз, когда кто-то при нем начинал говорить о надеждах и реформах, вынимал из кармана рецепт и с усмешкой показывал…
Но жизнь — со скепсисом и постоянной усмешкой грусти и презрения — его печалила. И все яснее он понимал, что здесь ему жить и неинтересно, и грешно.
Была еще «жизнь там». Он писал, что нет границы между жизнью здесь и жизнью за гробом, этой пропасти не существует, ее преодолел Господь, пришедший к нам и поправший смертью смерть… Поэтому смерть — всего лишь иное продолжение жизни.
Нет, самоубийства не было — оно невозможно для христианина. Просто однажды он повелел себе начать «жизнь там». Как описывает его биограф, он, никогда не болевший, вдруг стал умирать. Каждый день он старел на десять лет и за три дня превратился в глубокого старика.
Перед смертью он думал о Любви — вспоминал Авдотью Норову. И завещал «положить себя рядом с ее могилой».
Там его и похоронят.
Он ушел в день Великой субботы, накануне праздника Пасхи.
Когда его отпевали, по всей Руси празднично звенели колокола.
И священник невыразимо торжественно обратился к усопшему: «Умерший во Христе брат — Христос воскресе!» «Христос воскресе!» — этими словами так хочется закончить наше донесение потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве…
Но святой пасхальный звон не заглушает его слова, звучащие и сегодня из-за гроба его так же тревожно, как и тогда — полтораста лет назад: «Пока из наших уст помимо нашей воли не вырвется признание во всех ошибках нашего прошлого, пока из наших недр не исторгнется крик боли и раскаяния… мы не увидим спасения…»
Заклинание, обращенное к Сфинксу-России — величайшей стране, все не устающей, как белка в колесе, бежать к Спасению по одному и тому же заколдованному кругу — Величия и Смуты, Крови и Раскаяния…
О любви к математике
Эта тетрадь — о предсмертных днях Велимира Хлебникова.
Я часто думаю: кто создал эту тетрадь? Была ли она написана с предсмертных слов самого поэта его другом, художником Митуричем, в доме которого Хлебников окончил свои дни? Или женой Митурича? И наконец, кто вставил в эту тетрадь подлинные письма поэта-символиста Городецкого и ответы наркома Луначарского? И кто соединил их с «Досками Судьбы» самого Хлебникова?
Я этого не знаю, да никогда и не пытался узнать — я слишком ценю тайну. Одно, повторяю, ясно, тетрадь эта создавалась в самые последние дни таинственнейшего из поэтов — Велимира Хлебникова.
Как странно начинал Хлебников. Вождь русского авангарда, поэт поэтов в юности хотел стать… математиком. Но позвала поэзия — и заброшена математика, он бредит символистами и в их числе плохим поэтом Городецким, одним из лжекумиров начала века. Чтобы потом отринуть всех их и гордо провозгласить самого себя Мессией, Поэтом будущего, Председателем Земного Шара.
Ах, с какой радостью он встретил революцию! Он крестился в огненной купели свободы. Идея всемирного братства народов заставила его изобретать всемирный язык. Он испытывал корни слов, исследовал созвучия, рождая горы странных стихов. Странных, потому что поэзия в них проросла математикой.
В годы Гражданской войны он скитался по стране, счастливый безбытностью, ожидая всемирного крушения собственности. Он жил тогда, как Диоген, и все его имущество в эти годы — мешок со стихами. С этим мешком он колесил в страшных тифозных поездах. Сколько раз во время набега банд в горящем вагоне исчезал этот мешок с великими рифмами. Но он доставал новый мешок — и вновь наполнял стихами…
Другой мешок он носил вместо одежды… мешок с дырками — для рук и головы. В этом наряде он объявился в двадцатом году на улицах раскаленного Баку, потом ушел в Иран вместе с солдатами. Именно тогда его прозвали Урус-Дервиш (Русский Пророк). И тогда же, в Баку, в душе поэта произошло странное совокупление поэзии и математики. От этого противоестественного объятия были рождены Хлебниковым «Законы Времени». И сухая математика свершила то, чего не смогла сделать даже поэзия: он стал до конца безумным. Теперь им властвовал Дионис. Он поверил, что нашел узду для Времени. Он готовился проникнуть в Космос. Он бродил по южному городу весь во власти формул. Он чертил их всюду: на земле, на пыльных мостовых, на обрывках декретов. И тогда же внезапно он исчез из Баку. В декабре неожиданно он объявился в Москве. Его вид был страшен. «Я встретил его в вагоне для эпилептиков, надорванного и оборванного» (Маяковский). Всю зиму в Москве, в больнице, поэт объяснялся в любви к математике — он записывал открытые им тайны. Потом собрал свои записи в очередной мешок и ушел пешком в Новгородчину, к другу своему художнику Митуричу. Здесь, в деревне Санталово, летом 1922 года он умер.