Книга Годы риса и соли, страница 166. Автор книги Ким Стэнли Робинсон

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Годы риса и соли»

Cтраница 166

– Мы в Нсаре, – сказала одна из женщин. – А вы из Тури, не так ли?

– Верно, но все мы здесь фиранджийки, благочестивые мусульманки в завии, если я не ошибаюсь?

– Одевайтесь быстрее, – сказала другая. – У нас к вам несколько важных вопросов касательно угроз безопасности, которые могут исходить отсюда. Мы вас ждём. Где ваша одежда?

– В моей комнате, разумеется!

И Будур прошмыгнула мимо них в свою комнату, прикидывая, какая из её джебелл лучше скроет колени и кровь, которая может просочиться сквозь ткань. Её кровь кипела, но дыхание было ровным; она чувствовала себя уверенно, а изнутри в ней рос гнев, как валуны под причалом, не позволяющие ему пойти ко дну.

17

Несмотря на то что обыск провели тщательный, бумаг Идельбы не нашли, и полиция ушла ни с чем, услышав лишь недоумение и возмущение в ответ на свои вопросы. Завия подала в суд иск против полиции за вторжение в частную жизнь без надлежащего разрешения, и только ссылка на законы военного времени о тайне информации спасла ситуацию от скандала в прессе. Суд санкционировал обыск, но поддержал и будущее право завии на неприкосновенность, и после этого всё вернулось в привычное русло, более-менее: Идельба перестала говорить о работе, сотрудничать с некоторыми лабораториями, как раньше, и перестала проводить время с Пьяли.

Будур продолжала жить в своём обычном ритме, ходила на работу и в кафе «Султанша». Она сидела там и смотрела в большие окна на доки с лесом мачт и стальных надстроек, на верхушку маяка в конце пристани, а вокруг неё текли разговоры. За их столиками часто стали появляться Хасан и Тристан, сидевшие среди них, как улитки на берегу после отлива, мокро блестящие под лунным светом. Полемика и поэзия Хасана сделали его фигурой, с которой приходилось считаться, что признавал весь городской авангард, кто с энтузиазмом, а кто и нехотя. Сам Хасан говорил о своей репутации с усмешкой, которую пытался выдавать за скромность, лукавой улыбкой, вот так, мимоходом, демонстрируя своё влияние. Будур он нравился, хотя она и отдавала себе отчёт в том, что в некоторых отношениях он был неприятным человеком. Но больше её интересовали Тристан и его музыка, включавшая не только песни, вроде тех, что он исполнял на вечеринке в саду, но и длинные, масштабные сочинения для ансамблей, в которых насчитывалось до двухсот музыкантов, где и он сам играл иногда на кундуне, анатолийском инструменте в виде короба со струнами и металлическими колками сбоку для настройки тональности струн (дьявольски трудный в обращении инструмент). В этих опусах он прописывал партии для каждого инструмента, вплоть до последнего аккорда и альтерации, до последней ноты. Как и в песнях, в сочинениях крупной формы он демонстрировал свой интерес к переложению примитивных мотивов вымерших христиан, состоящих в основном из простейших гармоний, но таящих в себе возможность для передачи более сложных мелодий, которые в ключевые моменты могли возвращаться к пифагорейским основам, излюбленным в христианских хоралах и песнопениях. Его обыкновение записывать все ноты на бумаге и требовать, чтобы все музыканты воспроизводили их в точности, все считали граничащим с невозможностью, приписывая это мании величия; ансамблевая музыка, несмотря на свою чёткую структуру, восходящую к индийским традиционным рагам, тем не менее допускала индивидуальную импровизацию в нюансах и вариациях, спонтанное творчество, которое и придавало музыке шарм, поскольку музыкант творил внутри форм раги и наперекор им. Никто не поддержал бы безумных правил Тристана, если бы не выдающийся и прекрасный результат, которого нельзя было отрицать. И Тристан настаивал на том, что не он придумал такой порядок исполнения, так было заведено у погибшей цивилизации, он же просто следовал забытыми тропами, делая всё возможное, чтобы в его фантазиях и музыкальных грёзах зазвучали голодные призраки древних. Старинная франкская музыка, к которой он обращался, была музыкой религиозных таинств, и трактовать и исполнять её требовалось соответственно – как священную музыку. Впрочем, в его кругу авангардистов и эстетов священной, как и все искусства, считалась сама музыка, и такое дополнение было излишним.

К тому же отношение к искусству как к священному действу зачастую означало употребление опиума или лауданума для подготовки к такому опыту; некоторые курили или даже вводили внутривенно более крепкие опиумные дистилляты, полученные во время войны. В состоянии дурмана музыка Тристана звучала особенно завораживающе, как говорили опытные люди, даже те, кто не любил примитивного треньканья затерянных цивилизаций; опиум способствовал глубокому погружению в чувственную плоскость музыкального звука, в простейшие гармонии, передающиеся от одурманенных музыкантов одурманенной аудитории. А в сочетании с разлитыми в воздухе ароматами искусного парфюмера представление становилось поистине мистическим. Некоторые относились к этому скептически. Кирана сказала однажды:

– В состоянии такого кайфа они могли бы тянуть одну ноту в течение целого часа, нюхать собственные подмышки, и были бы довольны, как птицы.

Тристан сам часто проводил опиумные церемонии перед музыкальными вечерами, окружёнными каким-то полусектантским флёром, будто сам он был этаким суфийским ментором или актёром в роли Хусейна в одной из пьес о мученичестве Хусейна, которые опиумная компания также посещала после странствия по стране грёз, чтобы посмотреть, как Хусейн надевает собственный саван, перед тем как его убивает Шамир, и зрители ахают – не от ужаса из-за убийства на сцене, а из-за его жертвенного выбора. В некоторых шиитских странах игравшим Шамира приходилось опасаться за жизнь после занавеса, и немало неудачливых артистов было убито толпой. Тристан это полностью одобрял; он хотел, чтобы и его аудитория достигала такого же погружения в его музыку.

Но в светском мире он это делал ради музыки, а не ради Бога; Тристан считал себя в большей степени персом, нежели иранцем, или, как он иногда выражался, «омарцем», нежели какой-то мулла, или мистиком зороастрийского толка, проводящим ритуалы во славу Ахурамазды, вроде поклонения солнцу, которое в туманной Нсаре исходило от чистого сердца. Христианские мотивы, опиум, поклонение солнцу – он шёл на любые безумства ради своей музыки, работал по много часов в день, фиксируя на бумаге каждую ноту; никакие ухищрения не имели бы значения, если бы сама музыка того не стоила, но она стоила, более чем стоила – это была музыка их жизни, музыка современной Нсары.

Однако стоявшую за музыкой теорию он излагал загадочными короткими фразами и афоризмами, которые потом передавались из уст в уста, как «свежее от Тристана»; а чаще всего он просто пожимал плечами, улыбался, протягивал трубку с опиумом и, самое главное, играл музыку. Он писал то, что писал, и городские интеллектуалы могли слушать и потом сколько угодно обсуждать скрытые смыслы, что они зачастую и делали всю ночь напролёт. Тахар Лабид без конца разглагольствовал об этом, а потом с почти издевательской агрессией говорил Тристану: я ведь прав, Тристан Ахура, – а потом продолжал, не дожидаясь ответа, будто Тристан был достоин осмеяния как учёный дурак за то, что никогда не снисходил до ответа, как будто и в самом деле не понимал смысла собственной музыки. Но Тристан только улыбался Тахару из-под усов, загадочно, как сфинкс, в расслабленной позе, как бы обтекая кресло у окна, откуда глядел на мокрые чёрные булыжники, если не пронзал Тахара насмешливым взглядом.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация