В древнерусском языке применительно к этой части тела использовались выражения срамной удъ или тайный удъ. Само по себе слово удъ обозначало “часть тела вообще”, “конечность”. А слово члѣнъ или чланъкъ, по-видимому, указывало на отдельный сегмент конечности: в словаре Срезневского даются примеры наподобие съвяза жилами простиратися удомъ по чьлѣномъ (“связал жилами, чтобы конечности распрямлялись в суставах”) или удеса ему по чланку рассѣдашася (“его части тела распались на отдельные сегменты”). По-видимому, позже специализация утратилась, и слово члѣнъ в значении “часть тела вообще” вытеснило удъ. В послепетровскую эпоху, при становлении языка медицины, оно было задействовано, чтобы сконструировать кальку с латинского membrum naturale. Получился детородный член. Но вот беда – не только медики нуждались в новой терминологии. Бытовой язык, на котором общались люди, не планировавшие становиться врачами, испытывал острый дефицит приличных названий этого органа. Тайный уд был слишком архаичен, прочее же – не для воспитанного светского общества… Пришлось обратиться к языку медицины. Но конструкция была слишком громоздкой, и волей-неволей прилагательное отпало. Слово член становится эвфемизмом мужского полового органа само по себе. Уже у Пушкина в “Гавриилиаде” есть пример его употребления в современном значении:
Уж ломит бес, уж ад в восторге плещет;
Но, к счастию, проворный Гавриил
Впился ему в то место роковое
(Излишнее почти во всяком бое),
В надменный член, которым бес грешил.
Лукавый пал, пощады запросил
И в темный ад едва нашел дорогу.
Эта трансформация произошла под влиянием французского – там слово membre как бытовой эвфемизм для обозначения пениса засвидетельствовано еще в XVII в. Оно фигурирует в первом европейском пособии по половому просвещению, которое носило заглавие “Школа девиц, или Дамская философия” и вышло в 1668 г. Автор этой смелой книги до сих пор неизвестен, но издателям пришлось пережить аресты и штрафы – книга содержала не только откровенные рассуждения о сексе, но и сатиру на католическую церковь. Что, разумеется, лишь прибавило популярности книге. Она стала одним из самых ярких образцов французской традиции либертинажа, в которой, по словам филолога Жоржа Нива:
…игривость идет рука об руку с шуткой, вольность речей – с мистификацией. Солености здесь настолько же языкового, насколько умственного свойства. “Вольнодумное измерение” французского мышления неотделимо от вольнодумного периода в развитии философии. Бодрый, разящий ум смеется над приличиями ханжей, духовных лиц, старых дев-недотрог
[148].
Традиция французского либертинажа охватывает два столетия, XVII–XVIII вв. Эта литература с некоторым запозданием пришла в Россию на рубеже XVIII–XIX вв. и во многом сформировала мышление и язык людей пушкинской эпохи. Далеко не все тогдашние эксперименты по изобретению лексики, позволяющей говорить о сексе, закрепились в русском языке
[149], поскольку собственная либертенская литература в России так и не сформировалась, если не считать “Гавриилиады”. Но вот слово член прижилось настолько, что утратило все остальные предметные значения – если не считать значения членства в какой-либо организации, которое настолько удалилось от исконного смысла “часть целого”, что может уже считаться омонимом.
Если с языком секса в России не заладилось (дефицит лексики ощущается до сих пор), то язык эмоций был “сконструирован” успешно. Современный россиянин так привык употреблять слова тронут, очарован, страсть, что не задумывается о том, как они появились в нашем языке. В допетровскую эпоху немалая доля эмоциональной сферы не отражалась в литературном языке – книжность была делом церковным, занятием по большей части духовных лиц, и о многих вещах благочестивым монахам писать не полагалось. Новгородские берестяные грамоты, написанные простыми горожанами, выдают явную нехватку средств выражения. Сохранилось как минимум два письма влюбленных. В грамоте № 752 (XII в.) женщина упрекает любовника за то, что он не пришел к ней, и даже использует вполне современное значение слова задеть, спрашивая, не “задела” ли она адресата своей назойливостью. Но вот с лексикой для описания любовного чувства – проблемы. Вот отрывок в переводе на современный русский:
[Я посылала (?)] к тебе трижды. Что за зло ты против меня имеешь, что в эту неделю ты ко мне не приходил? А я к тебе относилась как к брату! Неужели я тебя задела тем, что посылала [к тебе]? А тебе, я вижу, не любо. Если бы тебе было любо, то ты бы вырвался из-под [людских] глаз и примчался…
[150]
Эмоциональный накал впечатляет, но чувства выражаются, а не описываются. Когда корреспондентка пытается описать их, она не находит ничего лучше, чем “относилась как к брату” – неуместное выражение, с нашей точки зрения, когда речь явно идет о сексуальных отношениях. И даже слово любо (читатель уже приготовился умилиться народной поэзии?) – всего лишь вольность переводчика. В оригинале не “любо”, а “годно” (годьнъ).
Другая грамота, № 377, написана мужчиной и адресована женщине. Здесь автор и вовсе изъясняется по-простому, сразу, так сказать, берет быка за рога: язъ тьбе хоцю а ты мене
[151]. Тут и перевод не требуется. Настоящий язык эмоций в допетровскую эпоху известен только в приворотных заговорах. Но это язык поэтический, состоящий из устойчивых образных формул: горело б у рабы Божии имярек ретивое сердце и т. п.
[152] Для обиходного выражения чувств он был непригоден, да и подозрителен – ведь употреблять этот язык и означало колдовать.
Так вот, до сих пор недооцененное последствие петровских реформ, “прорубивших окно в Европу”, – то, что личная, эмоциональная жизнь обычных людей (а не святых, занятых борьбой с бесовскими соблазнами) обретает голос, возможность выражения. И на помощь, как всегда, приходит французский язык. Слово трогать в русском языке означало лишь физическое прикосновение, но по аналогии с французским toucher приобрело значение “возбуждать сопереживание”. Английское touch в прямом и переносном значении – непосредственное заимствование из французского, поэтому, даже не зная французского, современный россиянин понимает, что значит touching в английском тексте. Исконное русское очаровать несло сугубо негативное значение – оно означало колдовство в буквальном смысле слова. Но французское enchanter к XVIII в. давно приобрело чисто психологическое значение, привычное всем нам, – “произвести неотразимо приятное впечатление”: на дворе стояла эпоха Просвещения, верить в колдовство образованному французу было уже не комильфо, законы против колдунов и ведьм отменил еще “король-солнце” Людовик XIV в 1682 г., так что колдовства официально не существовало
[153]. Новое значение пригодилось в русском языке – его легко усвоили русские дворяне, с малолетства владевшие французским и непринужденно переходившие с одного языка на другой в пределах одной реплики в разговоре (все помнят салон Анны Шерер в “Войне и мире”?).