– Тогда зачем вы здесь? – спросил адвокат.
– Хочу в глаза ей посмотреть.
Кира была в зале и видела профиль матери. Мать сидела, опустив голову и – это задело Киру сильнее всего – улыбалась. На лице у матери не было страха или раскаяния, только с трудом скрываемая ухмылка – ухмылка человека, который знает, что ему ничего не будет. В тот день Кира почувствовала, что линза льда у нее в груди начинает трескаться и все вмерзшие в эту линзу чувства – и ярость, и ненависть, и обида – вот-вот вырвутся наружу. Самое страшное было в том, что Кира тоже все понимала: по понятиям Сулима, мать поступила правильно – наказала человека, который пытался разрушить, остановить промысел. Все знали, что промысел нельзя останавливать, промысел – главная религия этого места.
Процесс разваливался на глазах, и, кажется, даже судья очень быстро потерял интерес к происходящему. Проблема была не только в сроке давности и недостатке улик, но и в том, что расстрел рабочей демонстрации 2 июня 1962 года был, кажется, еще слишком деликатной страницей в истории, и потому вся бюрократическая машина новой, еще не до конца созданной на обломках Советского Союза страны изо всех сил старалась замять дело, замести его под ковер. По факту расстрела двадцати шести рабочих на площади военная прокуратура Российской Федерации завела уголовные дела против Хрущева, Козлова, Микояна и еще восьми чиновников высшего и среднего звеньев – и тут же прекратила их в связи со смертью фигурантов. Убийство же Нины Китце попало в отдельную папку – слишком маленькое на фоне большой истории, погрешность, не более.
В итоге спустя всего два месяца после начала процесса, не обнаружив достаточно улик, доказывающих прямое участие Надежды Щепкиной в убийстве, суд постановил освободить ее из-под стражи, и она спокойно, как ни в чем не бывало, вернулась домой, в Сулим. Соседи, конечно, шептались за спиной – но лишь сначала; сама она вела себя так, словно не было ни суда, ни убийства, – и эта ее уверенность каким-то образом сводила на нет сплетни и перешептывания; мать знала, что память у местных коротка, и нужно просто подождать, и очень скоро появится новый повод для кухонных разговоров, а ее случай если и не забудется, то превратится в обычный анекдот, городскую легенду, утратит силу. В этом был главный талант матери – ничто не могло ее поколебать, забраться под кожу, позор к ней просто не прилипал, все как с гуся вода; она жила дальше и вела себя так, словно ничего не было – и жители Сулима довольно быстро приняли ее правила и потеряли интерес к ее прошлому.
Была только одна проблема: бесчестье, от которого так ловко увернулась мать, всем своим весом обрушилось на дочь. Кира стала замечать, как люди замолкают, стоит ей заглянуть в магазин или пройти мимо по улице. Она старалась быть сильной, не обращать внимания, но сдерживаться и терпеть было все сложнее. Особенно неприятным открытием стали шутки в школе – причем шутили не только дети, но и учителя. Шутили про мать, но почему-то обязательно в присутствии Киры. С такой временной дистанции никто уже всерьез не воспринимал убийство, для шутников застреленная Нина Китце была анекдотом, не более, а мать они называли «кукушкой» – потому что подбросила лишнее тело в гору трупов, ха-ха… очень смешно. Для местных шутки подобного рода были нормой, никто не видел в этом противоречия или кощунства, и только Кира всякий раз при слове «кукушка» жмурилась – и в груди у нее словно трещал лед.
Трещины снились ей все чаще. Сначала помогало снотворное – таблетки вырубали ее и позволяли спать, не видя снов. Но прошло время, и звуки трескающихся льдин проникли даже туда – за границу снотворного забвения.
Ближе к Новому году завуч, Светлана Борисовна Тернова, вызвала Киру к себе и как-то очень неловко стала намекать, мол, лучше бы вам, Кира Юрьевна, сходить в отпуск.
– Я не хочу в отпуск, – сказала Кира.
Тернова трогала свои пожженные химией волосы, явно недовольная тем, что ее заставляют проговаривать вслух то, что и так, по ее мнению, очевидно.
– Вы поймите, Кирочка, у меня к вам никаких претензий. Никаких. И дети вас, и вообще. Но я тут, как бы это сказать, – она неопределенно махнула рукой. – А родители жалуются, нехорошо.
– Жалуются на что?
– Кира Юрьевна! Что вы из меня дуру делаете? Ежу же понятно, на что. Неприятно, да, очень неприятно, и я вам сочувствую, и вообще не дай бог, но, – она понизила голос, словно боялась, что их могут подслушивать, – учительница с такой биографией, это сами понимаете.
Кира, вдруг удивив саму себя, рассмеялась – смех вышел нервным и истеричным.
– Сергей Семеныч, трудовик наш, – сказала она, – за воровство сидел, это все знают. У него и наколки видно.
– Кира Юрьевна, ну что вы теплое с мягким-то, а? То трудовик! Сравнили тоже, – снова понизила голос. – Я вас очень понимаю, вы поймите, очень. Я на вашей стороне. Но тут. Тут же родители и из районо пишут. Давайте хотя бы годик?
– Годик что?
– Пропустите годик. А потом, глядишь, вся эта пена уляжется, и обстановка, – она снова неопределенно махнула рукой, словно отгоняла назойливую муху, – устаканится немного, и я вас обратно и возьму. А там уж через год никто и не вспомнит. А?
Кира молчала.
– Ну поймите вы, Кирочка, – почти взмолилась Тернова, – мне сейчас даже сложнее, чем вам. Такое давление, я поседела вон, видите, – показала седые непрокрашенные корни волос над ухом. – Валерьянку пью пузырьками. Поберегите, ну – и себя, и меня. И детей.
И она сдалась. Зимой, под самый Новый год, в полярную ночь собрала вещи – всего один чемодан – и еще удивилась тому, как мало места она занимает в мире и как мало ей нужно, – и села в сто первый автобус и уже никогда не вернулась. Стерла мать из своей жизни, и себя – из жизни Сулима.
* * *
И ей стало легче. Честное слово. Она переехала в Москву, быстро нашла работу в школе, где все было хорошо, потому что никто не знал о ее прошлом и не шутил ужасных шуток про кукушку и застреленную главврачиху. И очень скоро она вышла замуж и родила двух дочерей. Потом был развод, 90-е, тяжелые времена – но это все равно было лучше, чем душная жизнь в длинной тени материнского бесчестья. Иногда воспоминания все же настигали ее – в самых неожиданных местах: в очереди к врачу или зимой в промерзшем автобусе, но она научилась справляться с памятью, держать прошлое под контролем. Она искренне полагала, что ей повезло – вот так сбежать и начать с нуля, – и взяла за правило никогда не жаловаться на жизнь. И запрещала жаловаться другим, считала, что жалобы – это слабость, а слабым быть стыдно и некрасиво. Однажды совершенно случайно она подслушала в учительской разговор коллег и с удивлением узнала, что те считают ее грубым и холодным человеком; это было неприятное откровение. Она пришла домой и очень долго сидела за столом на кухне, пыталась проверять тетрадки, но не могла сосредоточиться. До этого момента она особо не думала о том, какое впечатление производит на людей, и всегда считала себя человеком требовательным и строгим – возможно, иногда чрезмерно строгим, – но уж точно не грубым; и эта мысль – о том, что она так долго не замечала и не понимала, как ее видят другие – весь вечер не давала ей покоя. Она зашла в ванную почистить зубы и застыла перед зеркалом, разглядывала, трогала свое лицо, как будто пытаясь вспомнить, на кого похожа, – и вспомнила мать, и то, что сама всегда считала свою мать грубым и холодным человеком; и поразилась этому воспоминанию, потому что вдруг поняла, что, даже сбежав от матери, она выросла, постарела и стала ее точной копией – не только внешне, но и, кажется, душой.