Et il me demande de te faire mille baisers
[26].
Княгиня тянулась через стол – приласкать, пригладить локоны, банты, поймать быстрыми жадными губами лоб, если повезет – горячую тугую щечку, но Туся только плечом дергала, негодуя. Не любила целоваться, никогда не нежничала, как положено девочке. Не приседала, не семенила, не строила глазки. Терпеть все это не могла – как и сладкого.
Княгиню это искренне огорчало. Пирожное у нее всегда подавалось отменное. Летом ягода под битыми сливками, благо за малиной теперь следила она сама. Мороженое из своего молока, со своими цукатами. Зимой компот, да с фантазией – под пламенем, бланманже или самые разнообразные пироги, до которых Борятинская стала большая охотница.
После отъезда мужа она пополнела, посвежела, даже помолодела будто – и теперь все чаще была Мейзелю неприятна физически. А вот когда Тусю носила – отечная, страшная, – хороша была, как всякая мученица, живая и неподдельная. Он прямо любовался.
Où vas-tu, ma chérie? Il n’est pas convenable de quitter la table sans y avoir été invitée
[27].
Но Туся уже спешила прочь, на ходу ловко стянув с разоренного стола кусок хлеба.
А ежели по нужде приспичило, Надежда Александровна, – под стол прикажете ребенку лужу напустить? Неприлично ограничивать свободу живого существа без всякого смысла – это приводит к рабской косности ума.
Мейзель бросал на стол запятнанную салфетку – и выходил за Тусей, едва не столкнувшись в дверях с лакеем, оснащенным овальным блюдом с десертом.
Мороженое, эх!
Сладкое Мейзель, в отличие от Туси, любил. Но проводить ее до конюшни считал своей обязанностью. Да не обязанностью, что за ерунда. Радостью. Пройти эту сотню шагов вместе. Если удастся – рассмешить. И слушать, слушать, как Туся говорит, хохочет, как переливается, любопытно прыгая со слова на слово, ее новый, живой, человеческий голосок.
Освободившись от немоты, Туся заговорила сразу чисто, целыми предложениями – по-русски и по-немецки. Вернее, на той смеси медицинской латыни и московско-посадского суржика, которую привык считать немецким сам Мейзель. Еще до того, как прибыла гувернантка (первая из череды несчастных мадемуазель, увольнявшихся так часто, что никто в доме и не пытался запомнить их имена и привычки), Мейзель с изумлением обнаружил, что пятилетняя Туся знает грамоту – и бойко читает с листа про себя самые сложные тексты, правда, переворачивая книгу вверх ногами. Выходит, научилась сама, пока сидела напротив, маленькая, хмурая, в те заветные их одинокие вечера, когда он, устав болтать, просто читал все подряд, до хрипоты, сам плохо понимая, что он бормочет и зачем.
А она, получается, понимала. Еще одно явленное чудо. Впрочем, почему явленное? Рукотворное. Его собственными руками сотворенное.
Это Мейзель не знал еще главной Тусиной тайны – она умела читать не только вверх ногами, но и зеркально, в прямом смысле – через зеркало, стоявшее в детской, огромное – от пола до потолка. Вечерами, когда Мейзель сидел на полу, распахнув очередную книгу, Туся, полуоткрыв рот, смотрела, как плывет его отражение в темной амальгаме, как мягко колышутся книжные страницы, причудливо переливается огонек свечи и тает перевернутый заоконный сад. Зазеркалье завораживало ее совершенно – так что сначала она научилась читать наоборот, потом – вверх ногами. И только в самом конце уже, говорящая, вполне очеловеченная, освоила привычную людям грамоту.
И никогда никому не сказала про это свое странное умение, сохранившееся до конца дней. Всего один раз в жизни пригодилось.
Только до двери, – сказала Туся строго, и Мейзель послушно кивнул. Конюшня была ее местом, ее собственной свободой, и Туся отстаивала право на эту свободу с недетским упрямством. Он сам ее научил. Этому. Вообще всему. Лучшему, что знал и умел.
Правда, медицина, к его тихому огорчению, не интересовала Тусю совершенно. Только лошади. Ничего, кроме лошадей. Будто она не заговорила в конюшне, а там и родилась. Впрочем, может, переменится – и не раз. Он сам в детстве обожал играть на губной гармонике – мечтал по трактирам выступать, людей радовать. И где она теперь, та гармоника? Сейчас и вспомнить смешно.
Только до двери, – повторила Туся, и они остановились.
Из прямоугольного проема пахнуло живым подвижным жаром, где-то в глубине заржал радостно Боярин – почуял Тусю.
Мейзель вынул из кармана несколько кусочков сахара, протянул Тусе.
Тут вашему Боярину просили передать…
Туся зажала сахар в кулачке, засмеялась – теперь она любила смеяться – и благодарно потерлась носом о его сюртук. Будто сама – жеребенок.
Спасибо, Грива!
Грива – так его называла. Не Григорий Иванович – Грива. Одно из первых ее слов. Гри-ва. Почти так же тепло, как па-па.
Даже теплее.
Боярин заржал еще раз, грохнул нетерпеливо копытами, из конюшни выставил морду конюх Андрей и тотчас при виде Туси заулыбался. В башке сенная труха, былки какие-то – верно, дрых, мерзавец.
Через час я тебя заберу. Ровно через час!
Но Туся уже не слушала, конечно.
Хорошо, если через два часа ее оттуда выманишь. Упрямая, как чертенок. Вообще не понимает, что такое – нет. Не умеет.
Мейзель пошел назад, к дому, но вдруг остановился, оглянулся встревоженно – вскрикнула? Нет, послышалось. Отсюда вход в конюшню казался совсем темным, будто вырезанным в стене, и только стояли внутри – косо и часто – пыльные световые столбы, и от этого сложного черно-белого перебора у Мейзеля неприятно зарябило в глазах. Деревья, небо, конюшня – все быстро дернулось в сторону, будто поезд, отправляющийся со станции, и снова вернулось на свое место.
Мейзель крепко потер горячий лоб, уши и отругал себя за то, что вышел без картуза.
Уже возле самого дома среди деревьев мелькнуло быстрое светлое пятно – и голова у Мейзеля снова закружилась. Чудится, что ли? Нет.
Здравствуйте, Григорий Иванович.
Еле слышно.
И ресниц не подняла.
Бормотнула – и к черному ходу.
Он даже ответить не успел.
Да и не больно-то стремился.
Про нее так и хотелось сказать – чистенькая. Бледные щеки, бледный платок, белая, тихо хрустящая от крахмала блузка. Даже юбка – и та белая. Монашка наоборот. Единственная радость – стеклянные бусики под самую шею. Как льдинки. Или леденцы. Только граненые. Иногда, поймав солнечный луч, вдруг пускали вокруг маленькую веселую радугу. Будто улыбались за нее.