Заходила всегда с черного хода, стояла прямо, не присаживаясь, пока не позовут. Не из гордости, не ради ненужного унижения. Вообще, цены себе не знала – совсем. Просто за день насидишься, а так хребту хоть немного роздыху. И чаю не надо, благодарствуйте. Утром еще дома выкушала две чашки.
Пирожка хоть возьмите, не побрезгайте. Хороший пирожок, с вязигой. Как живой, дышит.
Я с собой возьму, коли позволите. Потом. На дорожку. Для дочки.
И снова застывала у стены – тихая, ясная, прямая. Как свет.
Обиженная таким демонстративным несоблюдением политеса кухарка орала в сторону девичьей – Арбузиха пришла! – и разворачивалась задом, грохая сердито посудой.
Фря какая, ты подумай, а! Никакого уважения!
Имя Арбузиха не шло ей вовсе. Местные вечно нахлобучивали на баб мужнину фамилию – как здоровенный малахай, набекрень: Шилиха, Степаниха, Лещиха. Будто по лишнему пуду прибавляли – от щедрот. Красота в Воронежской губернии всегда измерялась чистым живым весом. А в Арбузихе этих пудов и трех не набиралось. Немочь бледная. И кто только позарится? На самом деле была – Катерина Андреевна Арбузова. Мещанского сословия. Вдовица. Гениальная без преувеличения портниха. Всё умела – и парижский лиф, и английский рукав, и юбку-семиклинку. С картинки любую вещь кроила. На глазок. Разве что шляпки не могла. Да и то потому, что материалу подходящего не достать.
Когда-то (впрочем, очень недолго) Мейзель Арбузиху уважал – по-настоящему, как мало кого уважал. За неприметную твердость. Нет, не так. За веру в себя, в свою правоту – какую-то раннехристианскую, древнюю, почти мученическую. За то, что не сдалась и даже не собиралась. За то, что выбрала ребенка – не себя.
Мейзель такого у местных почти не встречал. Да и не только у местных.
Арбузиха потеряла мужа и родила дочку в один день – и Мейзель оказался причастен к обоим таинствам разом. Были Арбузовы хреновские, кормились, как многие в селе, со знаменитого конного завода: Арбузов, рыжий, сутулый, рябой, служил в заводской конторе, Арбузиха сидела дома, не разгибаясь обшивала и свою семью, и мужнину – братовьев, невесток, свекра со свекровью, детишек – сплошь чужих. Своих Господь не давал до тридцати лет, но она вымолила, упросила, мозоли на коленях себе настояла, но понесла.
Дай мне детей, а если не так, я умираю.
Арбузов всплакнул даже, как узнал, – он частенько точил слезу, умилительный был человек. Добрый. Жену пальцем ни разу в жизни не тронул. Да что там! Женатый уже, себе хозяин, а курицу зарубить не мог. Всё отца просил, благо отстроился рядом. Бабы друг другу соль через забор передавали.
Летом, вечерами, Арбузовы садились на крыльцо, заросшее душным чубушником, и Арбузиха заводила “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”. Мужнин тенорок, слабенький, сладкий, но удивительно верный, вьюном, как дворняжка, вился вокруг ее голоса, огромного, золотого, каким-то чудом помещавшегося у Арбузихи внутри – и на слободе как будто становилось светлее. Соседки одна за другой распахивали окна, вываливали на подоконники грандиозные груди, моргали мокрыми глазами, подхватывали сперва кто во что горазд, вразнобой, а потом всё слаженнее, дружнее. Мужики иной раз даже не выдерживали – вступали. До темноты, бывало, и “Колокольчик”, и “На заре ты ее не буди”, и народного столько перепоют, что заслушаться можно. С другого конца села за умилением люди приходили.
Хорошо жили очень. Ладно.
Принимать первенца пригласили Мейзеля, за деньги, – слава богу, не голодранцы какие. Честные мещане. Мейзель приехал, выстучал Арбузихино выпучившее пуп пузо, покачал недовольно головой – роженица была слабогрудая, узкозадая, как борзая. Не родит, нет. Либо сама помрет, либо ребенок.
Как начнется, вызывайте. Полагаю, через месяц. Не раньше.
Его вызвали на следующий день. К Арбузову. Разгром, внук знаменитого Полкана Шестого, рослый, выхоленный, цыбастый орловский рысак, одним ударом размозжил тихому конторщику голову. Никто так и не понял, какая нелегкая занесла Арбузова в дальний паддок и что он искал под копытами у жеребца, но Разгром не просто сбил его с ног, но, уже поверженного, прижал коленями к земле и грыз, как собака. На крики прибежали конюхи, но было, конечно, поздно. Слишком поздно.
Когда Мейзель приехал, из живого у Арбузова остался только один глаз, плавающий среди густой черно-красной каши. Все остальное было изуродовано так, что Мейзель, видавший охотников, заломанных медведем, на мгновение отдернул взгляд. А ведь думалось, ко всему уже привык. Ан нет. Господь найдет, чем удивить чада свои.
Височная кость. Кажется, теменная тоже. Ключица. Возможно, обе. Плечо, рёбра – почти наверняка. Плюс укусы – изжеванная, грязными лохмотьями висящая плоть. Одежду придется просто срезать.
В комнате мельтешили какие-то люди, сталкивались, причитали, загораживали свет, и только Арбузиха стояла молча, прижавшись к выложенной дешевеньким изразцом печке. Прикрывала незаконченным шитьем громадный живот. Мейзель мимоходом заметил и вздувшиеся вены на ее висках, и не до конца подрубленный подол длинной детской рубашечки. Крестильная, должно быть.
Помрет. Совершенно точно – помрет.
И он. И она. Оба. А заодно и ребенок.
Троих разом он еще не терял.
За распахнутыми окнами осторожно собирались сумерки – всё еще летние, слабенькие, как пятая заварка. В комнате пахло чем-то острым и вкусным – должно быть, лошадиным по́том, всюду валялись тряпки, перемазанные свежей кровавой грязью, но все равно было чисто. По-привычному чисто, всегда. Редкость. Большая редкость. Мейзель повел носом – нет, не пот. Вишневые листья, укроп, живое горячее дерево, запаренные свежим кипятком дубовые кадушки. Арбузиха собиралась солить огурцы. Все собирались. Август.
Хлопнула дверь, вбежала простоволосая растрепанная старуха – верно, мать Арбузова, завыла гнусным мужским голосом. И, словно придя в сознание, закричала наконец и сама Арбузиха – коротко, страшно, низко, как кричат только от внезапной и непосильной физической боли.
Помоги, батюшка! Спаси за ради Христа!
Мейзель так и не понял, кто это просил. И кого.
Он помешкал еще секунду – и принял решение.
Мейзель провозился почти до утра – напрасные, никому не нужные муки. Спина, колени – всё ломило, раскалывало почти нестерпимо, глаза резало и жгло от пота. Теперь уже совершенно точно – от его собственного. Ему никто не помогал – все толклись в соседней комнате, грохали, вскрикивали, плескали водой, передвигали что-то тяжелое, обслуживая Арбузова, который умер, наверно, около полуночи. Мейзель понял это потому, что Арбузиха, прежде метавшаяся на постели, вдруг перестала и двигаться, и кричать – и только шипела изредка сквозь стиснутый обкусанный рот. Не то втягивала воздух. Не то выдыхала. Он надеялся на щипцы, но накладывать их было не на что – и от усталости и злости Мейзель совершал ошибку за ошибкой, а потом и вовсе перестал принимать участие в этой нелепой мистерии.