Вас как зовут? – спросила Туся, запрокинув к нему хорошенькую кудрявую голову, и Бойцову почему-то показалось, что это она выше его, а не он. – Maman сказала, но я не запомнила.
Петр Самойлович Бойцов.
Нет, это долго очень. Я не люблю. Просто – Бойцов. Пойдемте, я представлю вас Боярину.
Туся взяла Бойцова за руку и потянула за собой.
Бойцов растерянно оглянулся на Борятинскую.
Я не сказал главного, княгиня, – пролепетал он. – У меня нет официального права на проведение строительных работ. Дело в том, что я не имею должного образования…
Это неважно все! Пойдемте!
Княгиня кивнула – это действительно было не важно. Теперь.
Дверь за Тусей и Бойцовым затворилась.
Мейзель подошел к столу, просмотрел рисунки, пожал плечами выразительно.
Окрошка какая-то. Впрочем, если вам угодно, Надежда Александровна…
Он понравился Тусе.
Да, я заметил. Пусть строит. А для официальных подписей наймем кого-нибудь другого. Дороже, правда, встанет.
Он понравился Тусе, – твердо повторила княгиня.
Стройку заложили в начале июня. Бойцов обещал управиться за год – и слово свое сдержал. Новый усадебный дом в Анне получился огромным и нарядным. Праздничным. Борятинская была несказанно счастлива.
А Бойцов, получивший превосходные рекомендации, быстро вошел в моду и построил по всей России еще с десяток великолепных усадеб, одна страннее и причудливее другой. И всякий раз на конюшне была Тусина башенка. На удачу.
Разрешение на строительные работы он так и не получил, как никогда не получил и надлежащего образования.
Самоучка. Выскочка.
Умер в 1918 году. А может, в 1919-м.
Никто не знает – от чего и где.
Тогда многие так умирали.
В первых числах июня привезли новую книжку парижского La mode – и Борятинская, на минуту всего и открывшая журнал, опомнилась только через час – новый дом, еще не существующий, уже требовал соответствия, так что она мысленно подсчитывала дневные платья: никак не меньше пятнадцати на сезон, а вот вечерних выйдет… Нет, это немыслимо – юбки стали еще у́же, и так ходишь, как спутанная, лишь бы не упасть. А вот так собрать гирлянду вдоль турнюра – очень умно, а если еще и вместо цветов пустить листья, то выйдет и просто, и с большим вкусом.
Впрочем, Арбузиха сама что-нибудь придумает – еще лучше.
Борятинская вдруг подняла голову, задумалась, покрутила в пальцах немолодой серебряный колокольчик. Бойцов обещал в новом доме электричество и сонетки на шелковых снурках, тоже электрические, невиданные. Позвонила, все больше раздражаясь. Еще позвонила. Вышла сама. А что же это – Арбузова давно приходила? То есть как? Отчего же? Все только глаза прятали да руками разводили – ну никакого ровно толку от того, что в доме столько прислуги. Всё приходится самой.
Мейзель только хмыкнул – и расценивать это можно было как угодно. Он тоже ничего не знал, нет. А предположениями не имел обыкновения делиться.
Будьте любезны, немедленно пошлите узнать.
Ей доложили через час, сразу после обеда. Танюшка сама и сказала, выждала нужный момент, когда и со стола собрали, и Туся на конюшню унеслась, и Мейзель с Бойцовым в сад вышли: у Бойцова такой табак был вонький, что княгиня сразу сказала, чтобы курить только на воздухе, ну и Мейзель за ним увязался, про войну с турками рассуждать, как раз новую объявили, мало нам будто старых было, ну да турку мы спокон веку били и будем бить – и говорить даже не о чем.
Танюшка наклонила по-собачьи голову, прислушалась к силуэтам мужских голосов за распахнутыми окнами. Ну ты подумай, уже про кирпичи разведывает. До чего же досужий немец, чистый бес неотвязный!
Барышня, вы просили про Арбузиху узнать…
Борятинская даже руками замахала и сказала тоненько, как в детстве всегда говорила, – да что ты врешь! Как это – умерла?! Почему? И замолчала, только все по столу шарила, будто ослепла или с ума сошла. Из-за портнишки какой-то, прости господи!
Голоса́ за окном тотчас смолкли, и быстро вошел Мейзель – бес, как есть бес, как услышал, как догадался? – подсел к столу, забормотал что-то прямо Борятинской в ухо, заурчал, как голубь, когда голубку замолаживает, да еще глазами зыркнул – мол, пошла отсюда! Да вот хер тебе, паскудник, пока мне барышня не прикажут, с места этого не сойду, хоть ты усрись…
Всё.
Махнула ручкой, слабо так, а у самой по щекам так и льет, на носу даже капелюшка повисла мутная, и сам нос красный уже – чисто вишню налило, – платочек-то в рукавчике, барышня, за манжеткой прямо, утром еще, как всегда, положила, – еще раз махнула, – всё-всё, нету меня, нету… а бес всё бормотал, гулил, воркотал, так что ничего не разобрать, но из-за закрытой уже двери Танюшка все же услышала, как барышня еще раз выкрикнула – а как же девочка?
И немцево удивленное – какая девочка?
И больше ничего.
Тем же вечером ее и привезли.
Нюточка стояла на пороге гостиной вся какая-то стиснутая, деревянная: черный, неровно повязанный платок, монастырское уродливое платье, мешковатое, линялое по швам, бесконечно усталое. Она смотрела прямо перед собой огромными голубыми глазами – и ничего не видела, как дневная сова, только жмурилась изредка, будто от сильного света. Надеялась, что все вокруг исчезнет само собой, исправится – и станет, как было.
Пожалуйста, Господи, ну, пожалуйста же!
Нарядная шуршащая женщина подбежала к ней, обняла, затормошила шумно, запутала в лиловых юбках, по щекам мазнуло нежным кружевом, что-то колючее больно впечаталось в щеку – сережка? Да, сережка. И бусики. Как у мамы. Только не играют. Скучные. Не горят. Нюточка мгновение подержалась глазами за прохладные жемчужины, попробовала их пересчитать, но не сумела – и снова зажмурилась. Пахло тоже лиловым – тяжелым, влажным, грозовым, не то от самой шумной женщины, не то от огромной вазы, из которой лезла, выпирая, как опара, сырая неопрятная сирень.
Женщина стиснула ее плечо, поворачивая то туда, то сюда, – а вот это Григорий Иванович Мейзель, наш доктор, а вот это… Таня, да что ты стоишь? Где Туся? Тусю приведите немедленно! Открой глазки, Нюточка, что ты? Открой глазки! Тебе не больно? Боже мой, бедная сиротка, бедное несчастное дитя!
Нюточка послушно открыла глаза – с того самого дня, как она, как мама, как она с мамой… Мельком увидела хмурого коренастого мужчину в сюртуке, какого-то пепельного, с круглыми брылами вокруг неприятного бритого рта, а потом девочку лет семи, смуглую, плотную, черноволосую, в тонком розовом платьице маминого шитья, на кушаке – кисейный розанчик, мама все учила такие собирать, вот так сложишь кисейку, вот тут продернешь, и гляди, как живой цветочек родился, только ниточкой вот тут и тут прихватить. Платье на женщине тоже шила мама – шелка этого лилового на весь дом тогда было, по всему столу разложено и на полу даже. Как ледок гладкий.