Да разве хоть кто-нибудь усомнится, кто из них маленькая княжна?
Мейзель должен был понять. Сделать выводы. Прямо тогда, в тот самый момент. Но не смог – не смог признаться, что это он во всем виноват. Он. Не Туся. Даже не Нюточка. Только он. Это оказалось трудно – во второй раз. Подойти к зеркалу и, глядя себе в глаза, признать правду. Непосильно трудно. Потому что когда-то давно, так давно, что он не сумел бы сосчитать прошедшие годы и хоть чем-нибудь их измерить, он уже стоял перед зеркалом, крошечным, подслеповатым, и даже черные оспины на амальгаме не могли замаскировать его вину, приглушить хоть немного ее ослепительное сияние… или не вина это сияла, а бритва, опасная, узкая, ледяная, сама себя наводящая, и он помнил, как трясся тогда, несмотря на жару, от холода, ужаса и стыда, и только пальцы, стискивающие бритву, были твердыми и не дрожали.
Пальцы признали его вину.
И бритва признала.
И он сам наконец признал.
А теперь – не мог.
Это было низко – воевать с ребенком, которого когда-то принял. Вынул пусть не из матери, а из кадушки – но вынул, своими руками. Крошечного, горячего, живого. Мейзель до сих пор помнил, как снял с мягкого плисового затылочка налипший смородиновый лист. Руки его помнили.
Это же просто девчонка, совсем маленькая. Никому не нужная. Сирота. Сама налипла, как тот самый листок, так пусть останется, живет – в конце концов, Тусе нужна наперсница, подружка, чтобы было с кем визжать, играя в горелки, сидеть в кровати до самого света, вышептывая первую любовь, – не тебе же она будет рассказывать, старый олух, о мерзавце, который скоро, очень скоро, через какой-то десяток лет (сморгнешь – и не заметишь) посмеет украсть ее сердце? Станет второй Танюшкой, добровольной служанкой, будет любить Тусю, холить, лелеять, нянчить ее детей, ее саму нянчить, когда я умру, – я сам научу, покажу, объясню, как надо, какую жилку прижать, когда болит голова, чем выпаивать, если кашель. Меня не будет, а она останется, будет любить Тусю, пусть только посмеет не… – потому что я ведь умру, как бы ни тщился, ни старался, и Туся останется совсем одна, совсем одна, может быть, через тридцать лет, а может – через секунду, потому что бух-бух-бух – сердце прыгает, там, здесь, всюду, нет, не могу, не могу, это выше моих сил.
Мейзель зажимал мизинец левой руки, стискивал до синевы, замедляя сердечный бой, не бой даже – перебой.
Это низко. Недостойно. Подло даже. Ненавидеть ребенка.
Но он ненавидел.
И все сделал, чтобы Нюточки не было. Чтобы ее сослали. Выгнали. Вернули, откуда вынули, – в приют, в монастырь, к чёрту лысому в ступу.
Он хотел даже, чтобы она умерла. Продумывал подходящий диагноз. Мечтал. Какая-нибудь глотошная позлее. Инфлюэнца. Нет, к чёрту – Тусю еще заразит. Лучше чахотка, как у матери. Скоротечная. Быстро, просто, почти без мук. Я даже буду ее лечить. Обещаю. Буду, Господи, Тусей клянусь! Хотя вылечить просто невозможно.
Княгиня слушать не хотела. Привязалась к Нюточке – и впервые в жизни проявляла чудеса не милосердия (взять в богатый дом воспитанницу было делом обыкновенным, не дар, не милость, а самый заурядный долг), а справедливости. Всё, что раньше получала только Туся, теперь делилось строго пополам: девочки были одинаково причесаны и одеты, их учили одному и тому же одни и те же учителя, и даже перед сном Борятинская целовала их, строго соблюдая очередность: сегодня первая Туся, завтра – Нюточка. Чтобы никому не было обидно.
Любое лакомство тоже разделялось поровну, и когда из Петербурга выписали апельсины (в коробках, набитых стружкой, причем каждый оранжевый угреватый шар был завернут в нежнейшую папиросную бумагу), то княгиня разнимала каждый заморский шар на две части, скрупулезно отсчитывая дольки, чтобы не обделить и не обидеть ни одну из своих дочерей.
Обеих теперь так называла – богоданные. Старая святоша.
Только Туся засовывала апельсин в рот, торопясь, давясь, заливая пальцы и подбородок соком, – а Боярин будет апельсины? а почему, Грива? а я все равно хочу его угостить. А Нюточка лакомилась медленно, деликатно, на ней никогда ни пятнышка не было, ни соринки, ни волоска из прически не выбьется, никогда не побежит вперед, не перебьет, не спросит лишнего. Только вечером иногда в гостиной вздохнет судорожно и прижмется щекой к коленям Борятинской, будто спрятаться хочет. Борятинская вздыхала в ответ, наклонялась, трогала губами рыжеватые легкие волосики. Теплые.
Toussia, ma chérie, viens, maman veut t’embrasser, elle aussi
[30].
Туся отмахивалась – она расставляла на ковре деревянных лошадок, вырезанных специально для нее бобровским столяром, большим, надо сказать, умельцем. Двух местных мастеров Туся безжалостно выбраковала – это разве бабки?
[31] Таких бабок не бывает! И голова чересчур мала. А бобровский, сам лошадник, угодил – нарезал из липы целый табун: и арабских, и орловских, и даже одного першерона, необыкновенно густого, капитального, с широченной спиной и громадной гривой, которая деревянной волной спускалась жеребцу до самых игрушечных колен.
Княгиня сумасшедшие деньги за этот табун заплатила – а уж раскрашивала лошадок сама Туся, месяц целый всякий день кисточкой водила, прорисовывая каждую прядочку, самую жалкую жилку. И вороные были, и соловые, но все больше – гнедые, конечно. Как Боярин. И как только терпения хватило? Училась при этом скверно. Ни к чему усердия не было. Только к лошадям.
Борятинская вздыхала снова, гладила Нюточкину макушку – легко-легко. По-настоящему нежно. А Нюточка, пряча лицо в теплые юбки, думала – мамой пахнет, это мама шила, мама, мамочка моя, – и все терлась щекой о плотную ткань, все прижималась судорожно, так что дыхания не хватало. Целый год почти. А потом княгиня другую портниху нашла и платья мамины сослала, все до одного. Нюточка так и не узнала, куда именно. Просто перестала к коленям Надежды Александровны прижиматься. Руку целовала – много-много раз, будто клевала, – и все.
Никто не заметил, слава богу.
Даже Мейзель.
Очень был строгий. Не любил ее.
Да она и сама себя не любила.
Простимамапростимамапростимама.
26 июня 1878 года новый барский дом в Анне был наконец достроен. Княгиня обошла его, едва сдерживаясь, чтобы не побежать по прохладным, солнечным анфиладам, – всё было полно света, воздуха, предвкушения детского счастья и при этом продумано до мелочей – по-взрослому, по уму. Часть мебели уже привезли, уже ползали в гостиных на коленях обойщики с кропотливыми молоточками, затягивая стены плотным муаровым шелком, и штуки этого шелка, многоцветные, тяжелые, будто невиданные сказочные бревна, лежали повсюду, так что приходилось их переступать.
Всё кругом вкусно пахло деревом, краской, совершенно новой, свежей жизнью.