Саша на секунду задумался, вспоминая.
Нет. Не ест.
Тогда он обязательно голодный, как же иначе? Мальчики вашего возраста всегда хотят есть. И должна сказать, что это очень глупо, что ты тоже отказываешься обедать вместе с ним. Папа уже получил катар желудка, но он хотя бы захворал, служа большому делу, а ты…
Саша все смотрел в одну точку, сам не замечая, что теребит мочку уха – единственный жест, который всегда выдавал у него сильное волнение. Маленьким, бывало, докрасна надирал, даже неловко.
И почему он всегда уходит в четверть пятого? Ведь часы еще бить не перестали, а он уже за порогом. И не попрощается даже. Аня говорит, что…
Саша все молчал, и у него было такое лицо, что Мария Александровна осеклась.
Может быть, у него строгие родители? Ты хоть раз был у Виктора дома? Вы же дружите, он бывает у нас, почему бы ему тоже не пригласить тебя – как принято? Или лучше – давай я сама нанесу им визит, в конце концов, это просто вежливо…
Саша отпустил наконец мочку – набухшую, полупрозрачную, яркую, как вишня. Встал.
Нет, мама, – сказал он твердо. – Не надо никаких визитов. Виктор – мой друг. И мне безразлично, где он живет и с кем и почему уходит в одно и то же время. Значит, и тебе должно быть безразлично. Иначе это не дружба.
Мария Александровна хотела возразить, но посмотрела сыну в лицо – и сдержалась. Всего четырнадцать лет, господи! А такой упрямый. Такой взрослый. Такой некрасивый. Весь в отца. Видом сумрачный и бледный, духом смелый и прямой. Каково-то будет жить с таким характером?
Она покачала головой.
Хорошо, я обещаю. Но, пожалуйста, съешь хотя бы пирожки. Тут с капустой, как ты любишь.
Только один.
Ладно. Только один.
Мария Александровна вернула тарелку на письменный стол, заставленный звонкой химической посудой. Реторты, колбы, тетради с записями – формулы, буковка к буковке, ряды аккуратных цифр, первый (самый первый) номер “Журнала Русского химического общества”, менделеевские “Основы химии”. Надо поговорить с Ильей Николаевичем и к Рождеству выправить все-таки мальчику микроскоп.
Она вышла, тихо прикрыв за собой дверь, и пошла вниз, сама не понимая, почему так длинно и неприятно тянет сердце, будто и не сердце это вовсе, а больные опухшие колени, которые выкручивает к дурной погоде. Няня говорила – ножки жалкуют. Вот и сердце, оказывается, тоже. Как перед бедой. Странный, конечно, этот Виктор Радович. Очень странный. И что только Саша в нем нашел? Невоспитанный совсем. Хотя нет, не так. Просто угрюмый. Иной раз и двух слов не скажет, хотя, кажется, у них дома всем рады и все устроено на самый простой лад. И до того красивый, что смотреть неловко – будто не настоящий. Ангельчик с пасхальной открытки. Смуглая матовая бумага, ресницы, стрелы, огоньки. А глаза такие, что Аня, бедная, себя забывает. Даже встала как-то, когда он зашел, – руки прыгают, куда девать не знает. А он как будто не замечает ничего. Ни себя, ни Ани, ни других. Только на Сашу смотрит. Словно молиться готов.
Да еще седина эта. Ну откуда у мальчика в четырнадцать лет седина?
Последним уроком был Закон Божий, и читавший его Юстинов частенько отпускал гимназистов пораньше, но в этот раз, как назло, вошел в раж и даже после звонка все размахивал руками, пересказывая что-то из “Симбирских епархиальных ведомостей”, в которых редакторствовал, чая прокормить обширное семейство. Радович дергался будто юродивый, то и дело высматривая в окно, как неминуемо сползает к еще неподвижной Волге по-весеннему белесое солнце. Наконец не выдержал, поднял руку – Петр Иванович, вы звонок не услышали. Юстинов поперхнулся, сердито вздернул бороду – и махнул неблагодарной пастве. Разбредайтесь! Ибо не овцы, а бараны! По лицу его, неподвижному от обиды, было ясно, что в следующий раз спросит непременно. Отыграется. А, плевать! Радович кивнул Саше, прощаясь, громыхнул партой и, расталкивая всех, первым бросился к дверям.
Саша нагнал его уже на углу Спасской и Дворцовой.
Виктор, да Виктор же! Погодите!
Радович сбавил рысь, и Саша, придерживая рукой фуражку, пошел рядом, пару раз подпрыгнул совсем по-детски, приспосабливаясь, и наконец попал в шаг. Оба засмеялись – и сразу стало легче.
Я давно хотел спросить… Почему вы всегда так спешите домой? Отец, должно быть, ругает вас за опоздания?
Радович растерялся даже, не зная, сказать или нет. Может, уже можно? Они с Сашей дружили с июля. С 31 марта Радович еженедельно бывал у Саши дома – это получается… Радович попробовал подсчитать недели, но сбился и со счета, и с шага и остановился. Саша тоже остановился, зачем-то стянул с головы фуражку – и сразу стало заметно, какой он лобастый. Об этакий лоб только щенят бить.
Может быть, отец наказывает вас? Бьет?
Саша даже посерел от гнева, боясь услышать ответ, а Радович все молчал и молчал, понимая, что ни за что не сможет объяснить.
Отец всегда возвращался со службы ровно в пять, и до этого надо было успеть умыться, вычистить мундир и ногти, разодрать на пробор волосы, которые так и норовили встать темной дурацкой шапкой. Черт, больно как, зараза! Что еще? Радович прыгал глазами по комнате, машинально совершая с немногочисленными предметами всякие эволюции и чувствуя, как колотится сердце. Наконец коротко ахала дверь, отец входил – очень бледный, очень прямой, ставил на стол узелок и сразу молча шел за свою ширму. Радович развязывал платок (почти до батистовой тонкости истаявшее полотно, яркие, как чахоточные пятна, вензеля) и выгружал тяжеленькие щанки – два круглых глиняных горшка, соединенных общей ручкой.
Горшки даже на вид были вкусные – муравленые, гладкие, словно залитые леденцовой глазурью.
Горячие!
За ширмами шелестело, плескала плоско невидимая вода (хозяйка, раз в месяц прибывавшая с инспекцией, ругалась, тыкала в сырые половицы – погноите мне пол, мировому жалобу подам!), и Радович, прислушиваясь, чувствовал, как медленно, словно театральный занавес, поднимается внутри предчувствие радости. Стараясь не слишком гулко сглатывать, он сноровисто накрывал стол, переливал, раскладывал, протискивал в кольца салфетки, такие же ветхие, как платок, с теми же кровавыми вензелями, и поскорей заталкивал пустые щанки подальше, в самый темный угол, под поганое полотенце. Потом вымыть, не забыть! Отец ненавидел их почему-то. А Радовичу нравились. Крестьяне носили в таких еду на покос. На жатву. Или куда там они ходили.
Удобнейшая штукенция. И слово смешное – щанки.
Наконец за ширмами коротко, как кот, фыркал пульверизатор – раз, два, три, Радович одергивал гимназический мундир и быстро, по-военному инспектировал стол. Пожилая супница в тончайшей сетке благородного кракелюра. Завитки пара над сияющим блюдом. Серые щи. Тушенная с требухой картошка. Севрский фарфор. Столовое серебро.
Кушанье подано.
Только тогда отец выходил из-за ширмы, свежевыбритый, в белоснежной рубашке с накрахмаленными манжетами, во фраке, который сидел на нем так, будто отец в этом фраке родился, – и с той же небрежной ловкостью входил вместе с ним с детства знакомый Радовичу запах лондонского одеколона. Можжевельник, роза, крепкий-крепкий чай. Аромат, рожденный для королей. И всякий раз у Радовича захватывало дух – потому что вместе с отцом из-за ширмы вырывался раскатистый полонез, многоязыкий лепет придворных, вспыхивали, дрожа, громадные люстры, и каждая из тысяч свечей плыла, отражалясь в сияющем зеркале драгоценного паркета.