Какое людоедство! Изуверство! Просто немыслимо! – пробормотала Борятинская, вставая. – И это Машин сын! Машин сын! Какое счастье, что она не дожила, бедная! Тусе нельзя больше оставаться в этом городе. Ни одной минуты. Боже, боже мой. До чего мы дожили! Казнить детей!
Борятинская махнула Нюточке рукой и приказала – я хочу дать телеграмму. Распорядись. Немедленно. Потом подошла к окну, вцепилась в подоконник – и вдруг заплакала.
Майского жука она раздавила по дороге.
Нюточка нашла Радовича только вечером – на конюшне. Конюхи ушли уже, засыпающие лошади тихо вздыхали, и то одна, то другая вдруг всхрапывала, отгоняя тоже засыпающих, вялых мух.
Было холодно, похрустывало даже под ногами – должно быть, дуб зацвел наконец.
Радович лежал, почти с головой закопавшись в сено.
Нюточка села рядом, нашла в темноте трясущиеся плечи, погладила осторожно. Радович испуганно дернулся, затих. А потом вдруг сел – и заплакал в голос, ужасно, тоненько, как заяц, которому косой перерезало лапки, и Нюточка, перепугавшись, прижала его к себе, крепко-крепко, и все гладила – по плечам, по мокрым щекам, по голове, выпутывая из волос сенную труху, колючие былки, и бормотала – бедненький, бедненький, бедненький мой, и он все не мог успокоиться, никак не мог. А потом успокоился наконец.
Потому что она его не оттолкнула.
И глаза не закрыла даже.
Все равно было темно.
Телеграмму получил Мейзель.
Перечитал несколько раз, дернул кадыком. Постоял, собираясь с духом. И пошел к Тусе. Перед тем как постучать – перекрестился и сам удивился, что помнит, как это делается.
Туся взяла телеграмму. Уронила. Опять взяла.
Выехали они тем же днем.
Глава пятая
Сын
За пять месяцев Петербург Тусе осточертел – и только многолетняя привычка держать брань в узде не позволяла ей высказаться точнее.
Они с Мейзелем приехали в столицу еще в декабре, к началу сезона, – по настоянию княгини, решившей, что пора наконец вывезти шестнадцатилетнюю дочь в свет и представить ко двору.
Борятинская была намерена ехать сама, но некстати приключившийся ишиас приковал ее к постели. Мейзель помял пальцами бледную поясницу беспрестанно охающей княгини, покачал сочувственно головой. Уж он-то, трус с почти пожизненным стажем, точно знал, до какой низости способен довести человека самый обыкновенный страх.
Борятинская притворялась.
Не хотела возвращаться туда, где помнили ее красивой, легкой. Молодой. Боялась. Знала, что ехать необходимо, но – боялась. Мейзель прописал растирания пчелиным ядом и медвежьим жиром, пояс из собачьей шерсти, полный покой. Приедете, как сможете, Надежда Александровна. Мы и без вас управимся великолепно.
Врал, конечно. Он и сам боялся. Не хотел в Петербург еще больше, чем Борятинская. Но отправить Тусю в сопровождении только горничной девушки было просто немыслимо. С мадемуазель Крейз простились еще в сентябре – слёз и объятий с ее стороны было немало. Мейзель крякнул и пошел укладывать вещи. А вместо этого простоял всю ночь у окна, затянутого тонким ледяным гобеленом пугающей какой-то красоты: пушистые папоротники, хвощи, хрустальные единороги, – и думал, что вот окно это, и этот узор есть самое убедительное доказательство существования Бога, лучшего и представить себе нельзя, а он все равно не верит. Ни во что не верит и ничего не чувствует. Кроме усталости и страха.
Почему я, Господи? Я знаю – за что. Просто ответь – почему именно я?
Мейзель подышал на стекло – и в оттаявший глазок посмотрела на него тьма, беззвучная, непроницаемая, бездонная.
Это и был ответ, собственно.
Другого он не ждал.
Выехали рано, еще потемну.
Мороз был особый, предутренний и такой страшный, что его было слышно. Все кругом тихонько подстанывало: невидимое поле, далекий, почти воображаемый лес, само небо – и оглушительно визжал под полозьями плотный замасленный снег, и над лошадиными спинами стояли облака белого, почти банного пара. У Туси мгновенно заиндевели ресницы, брови, нежный пушок над верхней губой, и Мейзель все кутал ее в дорожную шубу, прикрывал лицо платком, серым, деревенским, который на морозе особенно явно подванивал козлом. Глаза у Туси блестели в темноте – гладко, ярко, и видно было, что она недавно плакала. С лошадьми, видно, прощалась. Боярину было уже двадцать пять лет – совсем старикан, морда и та поседела. Мог не дождаться хозяйки.
Мейзель вообще не понимал, зачем она согласилась ехать.
Долго не понимал. Очень.
Не догадывался даже, старый дурак.
Петербургский дом Борятинских после смерти князя (тихой, одинокой, никем не замеченной) был продан, так что Тусю приняли Стенбок-Ферморы, родня Надежды Александровны по отцу. Строгий двухэтажный особняк на Английской набережной, вид на неровную мертвую Неву, невыносимый, колюще-режущий питерский ветер. С 1831 года изменилось всё, кроме самого Мейзеля. Хотя нет, зря он надеялся, – ничего вообще не изменилось.
Мейзеля разместили в крошечной антресольке, неподалеку от слуг. О том, чтобы посадить его за один стол с прямыми потомками Рюрика, не могло быть и речи – в либеральные бирюльки в этом доме не играли. Мейзель целыми днями слонялся по дому от окна к окну, но больше лежал у себя, совершенно обессиленный. Тусю он почти не видел – графиня Маргарита Сергеевна Стенбок-Фермор, урожденная княжна Долгорукова, добросовестно выполняла свой родственный долг. Визиты, балы, утренники, театральные премьеры – зимой светский Петербург не спал вообще, залитый бледным электрическим пламенем и судорожным чахоточным весельем. Тусю привозили под утро, хмурую, серую от усталости, безнадежно подурневшую.
Графиня еженедельно отправляла Борятинской отчеты, полные едва сдерживаемого негодования. Несмотря на все усилия, успеха при дворе Туся не имела вовсе. Она был юна, миловидна, превосходно танцевала – но тем же могли похвастать и все прочие девицы, которые десятками, как дрожащие шелковые мотыльки, толклись и роились в зеркально раскатанных бальных залах. Блеснуть на этом мреющем фоне можно было только родовитостью, богатством или совсем уж выдающейся красотой, но деньги и титул принимались во внимание в первую очередь. Однако княжна Борятинская, будущая наследница солидного состояния, которая по всем законам обязана была возглавить список самых желанных невест сезона, по большей части молча подпирала дворцовые стены, прячась за бугристыми спинами тетушек и мамаш.
Ее приглашали, разумеется, – но не более одного раза.
Изъян, никак незаметный издалека, при первом же знакомстве вызывающе поражал воображение. Туся была неженственна – возмутительно, вопиюще – и даже не делала попыток никому понравиться. Хотя и традиции, и здравый смысл, и даже сама человеческая природа приказывали дебютантке сиять любопытными глазами, взволнованно оглядываться, обмирать, трепеща ресницами, локонами, юным доверчивым сердцем. Туся была не такая. Нет, она уместно молчала, почти всегда улыбалась вовремя, легко вальсировала и была одета и причесана по последней моде и к лицу.